Филипп писал, что умер Коробов, не болея, умер, застудившись в дороге, и никакие бани не спасли – исхудал перед смертью вполовину и из богатыря враз превратился в морщинистого, утомлённого старичка. А когда-то… Когда же? Евдокия Сибилева и девочка у кунцевского костра: два голоса – взрослый и чистый, тоненький детский – выпевали всю ночь, а она обступала жаркий огонь, и печальным причетом уносилась в поля песня и уговаривала там травы быть поутру податливее, а косари усталые лежали вокруг костра и подтягивали глухо и с хрипотцой вослед счастливому семейному дуэту:
В туман унеслось, но чистой нотой отложилось в памяти и греет теперь душу, всколыхнувшись, поднявшись из донных её глубин. И что-то наивное, детское, стыдливое в этом воспоминании, и всё же такое и дорогое, цепко сидящее в памяти, ласкающее, как свет костра в той ночи.
И уговаривал уже тёплый голос, а не мучил: «В чудесные ты едешь места, будешь там всеми любим, будешь работать, будешь вдали от двора, от света, отдохнёшь, вернёшься с переведёнными книгами Ролленя, а ты же сам знаешь, сколь они важны и нужны, и ты станешь снова…» – «Что? Что? Что?» – «Всё, всё, всё… ты не зря надеешься. Вспомни прошлое, вспомни, как тебя кидало, а охранил же ангел. Всё встанет на места, образуется».
Он глядел на широкую, уносящуюся равнину, слушал топот копыт: теперь они неслись в гору, но, кажется, ни на йоту не уменьшили скорости выносливые епископские лошадки. Он отдался силе, мерному колыханию болочка, растворился в лихой гоньбе: ритм бегущей тройки убаюкал душу, и затихло в душе клокотание, нисходил на него покой.
Вечно так, подумал он, стоит только поймать ритм, и достигается гармония. И нет ничего благодетельнее её и Природы, в которой все ритмы скрыты, только имей силы сыскать.
Летит тройка, летит время, несётся самым быстрым бегом, а на деле же тянется – прядут седовласые Мойры свою нить.
Нужно время, на всё нужно время. Нужно делать своё дело, и улучшится жизнь. Иначе и быть не может!
Утро вечера мудренее – вспомнилось материнское баюканье, – разум не верил в сновидения, душа же непознанно находила спасение именно в них.
Лошади вынесли на верх горы, и вдруг распахнулась внизу такая красота, такая дивная красота, такой простор необозримый, что он зажмурился от ударившей в глаза белизны и заорал истошно вознице:
– Стой! Стой, чёрт подери!
Тот испуганно обернулся и натянул поводья – вид расхристанного, машущего руками Тредиаковского подействовал на ямщика сильней слов.
Внизу тенью на снегу пролегла подо льдом речка, петляющая по бескрайней равнине, и перелески стояли как облачка, и разбросало их по земле, и крохотная, в одну улочку, приютилась в самой серёдке у дороги деревенька с часовней на кладбище, и дым из труб поднимался точно вверх, в голубое-голубое небо. Солнце, бившее из-за его головы, красило всё в жёлто-розовые искрящиеся юные тона.
– Да вставай же ты, медведь! – закричал он вдруг на Алёшку.
– Отстань, дурень, – буркнул тот спросонья как-то по-мирски и, потирая слипающиеся глаза, всё глубже и глубже вжимался в жаркий, нагретый щекой и удобно намятый ею мех. Затем он резко скинул с себя постель, вскочил и, потягиваясь и, по обыкновению, щуря глаз и расправляя затёкшие руки, вздохнул всей грудью, вбирая в неё молодящий мгновенно воздух. Потом поглядел хитро на Василия Кирилловича и отметил радостно:
– Полегчало, я чай, дурь-то быстро выветрилась. Я тебе что и говорил – тут, брат, природа сама лечит, – и, гогоча, облапил Тредиаковского и, совсем уже по-школярски завалив на волчий мех, стал рукавицей натирать ему и без того красные щёки.
– Погоняй, погоняй, милый, нам бы к ночи сегодня доехать, раз дорога как зеркало, – бросил он вознице через плечо.
Лошади рванули с горы. Монокулюс стоял на коленях над поверженным другом и как-то по-отечески тепло и с многозначительным прищуром оглядывал своим единственным глазом его счастливое, горящее лицо. Оглядев и, как лекарь, удовлетворённо крякнув, он снял рукавицу и по монашеской своей привычке мелко перекрестил над ним чистый морозный воздух.
41