Этот ужас перед зависимостью уживался в нем с абсолютно противоположной склонностью, о которой он говорил в письме Изамбару от 13 мая: «Я цинично позволяю тем, кто этого хочет, содержать и развлекать меня». Если он встречал добрую душу, готовую развлечь или одеть его, он предоставлял ей это право. Рудольф Дарзанс, который 20 лет спустя исследовал этот период жизни Рембо, приводит некоторые подробности: «Анри Мерсье12
, учредитель прекрасного журнала «Новый мир» (увы, вышло лишь три номера), встретил Рембо у Антуана Кро, когда тот жил у своего брата Шарля. Ему представили Артюра, но весь вечер юный поэт просидел в углу с мрачным видом, ни с кем не общаясь. Через несколько дней Рембо пришел к Мерсье на улицу Россини с парой статей для «Фигаро», в том числе он принес «Белые ночи» и «Трибуну ура-патриотов»[77]. Но он был слишком бедно одет для того, чтобы предстать перед главным редактором такой газеты, как «Фигаро». Мерсье, будучи человеком небедным, предложил отвести Артюра к портному и дал ему немного денег. Рембо сразу же отправился на торговую площадь Темпль и купил синий костюм с бархатным воротничком. Артюр был тогда высоким худым мальчиком, у него были неуклюжие большие руки с толстыми красными пальцами, как у крестьянина. В тот же вечер состоялась премьера «Ящика Пандоры» в постановке Теодора Барьера в «Фоли драматик»13.Во время антракта Артюр Рембо купил белую глиняную трубку, и Мерсье видел, как он тайком подкрался к одному экипажу и стал вдувать дым в ноздри несчастной лошади, находя в этом удовольствие.
«Быть жестоким действительно доставляло ему удовольствие. Впрочем, кажется, он был жестоким не только из позерства, несмотря на то, что частенько заявлял: «Надо обязательно убить Кабанера». Он в самом деле был злой человек» (предисловие к «Реликварию»).
В это время истек срок заключения в лагере Сатори Шарля де Сиври, шурина Верлена, сына г-жи Моте от первого брака; Шарль попал туда в результате каких-то политических коллизий. Верлен его очень любил и хотел непременно познакомить с Рембо. Он пригласил Артюра на маленький праздник на улице Николе в честь освобождения узника. Но на пылкого и непосредственного де Сиври Рембо произвел не слишком хорошее впечатление, потому что в тот вечер юный поэт делал все, чтобы выставить себя в неприглядном свете. И потом, ведь там был г-н Моте со своей вечной тюбетейкой на голове, со своими строгими раскосыми глазами; у Артюра не было никакого настроения расстараться для него и выглядеть, как подобает. Хорошенького тестя откопал себе Верлен!
Вскоре, а именно 28 октября, Матильда родила мальчика; его назвали Жоржем. «В тот день, — пишет она в «Воспоминаниях», — Верлен ушел из дома утром и вернулся лишь в полночь; казалось, он был рад рождению сына, поцеловал его и меня и отправился спать к себе в соседнюю комнату».
Можно догадаться, что рождение маленького Жоржа умножило беспокойство Рембо, потому что ребенок был еще одной ниточкой, связывавшей Верлена с семьей. Эту ниточку непременно нужно будет порвать, ибо Ясновидец должен быть свободен.
Этим неприятности не исчерпывались. К многочисленным препятствиям на пути к свободе ежедневно прибавлялись новые разочарования и уныние. Еще недавно он верил в миф о Париже, столице Свободы, Поэзии и Революции, «священном городе Запада»! Какой подлый обман, какой фарс! Делаэ он скажет, что Париж — симпатичный провинциальный городок. Он, видевший в Поэзии религиозное опьянение, а в Парнасе — жилище богов, «похитителей огня», оказался среди рифмоплетов уровня какого-нибудь богом забытого местечка, среди служащих министерств и ведомств, которые возятся с Музой подобно тому, как обитатели парижских предместий возятся со своими садиками по воскресеньям! Этот знаменитый «Современный Парнас», при одном упоминании о котором его сердце учащенно билось, оказался сборищем бородатых обывателей, которые дали бы сто очков вперед самим обывателям из Шарлевиля! Вот каким был Олимп, на котором он выпросил себе местечко! Какие бездарности, какие посредственности!.. А если он открывал рот, чтобы опровергнуть общепринятое, его тут же одергивали:
— Молчи, сопляк!
Он озлобленно уходил в себя, плевал на пол, хмурился. Вскоре, презираемый всеми, он достиг того, что Берришон назвал «блаженством уничижения».