Не знаю, как в точности развивались те драматические события, но суть в том, что в далекой Франции некто Талейран, позабывший о своем епископском сане, взял в привычку богохульствовать в своих речах, что до крайности огорчило сухонького старичка, обитавшего в испанском захолустье, а именно в Екле. То был мой прадед. Мыслил он глубоко и четко, писанье было для него делом привычным — и мог ли он, ревностный католик, оставить богохульство без отповеди? Никак не мог! «In communi causa, — полагал он, — omnes homo miles»[51]
. И прадед мой написал замечательный по своей учености ответ Талейрану, отдал его алькойскому издателю и вскоре получил книжечку, отпечатанную жирным квадратным шрифтом на шершавой бумаге с неровными краями — не хуже, чем из знаменитой валенсийской печатни Кабрерисо. Я прочитал эту книжечку. Эпиграфом к ней поставлена та самая латинская фраза, которую я привел, а называется дедово сочинение «Ответ князю Талейрану по прочтении его послания Папе Римскому Пию Седьмому, будь оно написано». Я прочитал «Ответ». Конечно, сегодня эта пылкая отповедь звучит архаично, но все же есть в этом сочинении истинного философа, сухонького старичка с портрета, глубокие и трепетные слова о времени и вечности.ТРАПЕЗА ДЯДИ АНТОНИО
Столовая в дядином доме была невелика; единственное окошко выходило во дворик, уставленный геранями и левкоями в жестянках из-под консервов и треснутых горшках. В углу, на шкафу, мерно тикал будильник; напротив, на буфете, высилась груда тарелок; стены покрывали яркие, цветные обои с приморскими пейзажами — синь, зелень, кармин…
Мы рассаживались, и для дяди наступала минута истинного душевного торжества — вносили рагу. Как я заметил, склонные к скептицизму добряки не чужды наслаждений: ранним утром дядя отправлялся на рынок и, тая от наслаждения, накупал всякой снеди; приценивался, торговался, иногда даже брал вырезку в руки, прикидывая вес. А за обедом, благоговейно пожирая тушеное мясо с бобами и румяные шарики молодой картошки, дядя испытывал прямо-таки чувственный восторг, сравнимый лишь с тем, в который его приводила музыка Россини. Как же он объедал мясо с костей, обсасывал их, выбивал из них мозг, колотя костью о край тарелки…
А в праздник (только по праздникам я и обедал у дяди, а не в колледже), когда на десерт подавали сбитые сливки, он просто млел от блаженства. То был миг высшего счастья, и да простит Россини это невольное отступничество, как я, страстный поклонник великого композитора, прощаю его дяде.
Отложу перо, закрою глаза и передо мной добродушный толстяк во дворике, в час послеобеденного отдыха: раскинувшись в кресле, он берется за кресало, и двойной подбородок его подрагивает в такт легким ударам.
ПОБУДНИКИ
Когда мне приходилось ночевать, обычно в канун праздника, у дяди Антонио, долгими зимними утрами меня еще затемно будило пеньем уличное шествие Братства Богоматери с Четками — «побудников», как звали их в обиходе. Не знаю, что за музыкант дал им эту рыдающую горькую мелодию, но был он, по слухам, слегка не в себе…
Они пели, а я, кутаясь в узловатые простыни сурового полотна, слушал. Спал я в большой комнате; над консолью висела огромная картина, на которой Христа обступали угрюмые изверги: кровать тоже была огромная, деревянная, выкрашенная желтым и зеленым. Еще помню, что в умывальном тазу никогда не было воды.
Поначалу издалека докатывался глухой, как шмелиное гудение, рокот, перебиваемый звоном колокольцев; приближаясь, голоса крепли, и вдруг у самого окна вскипал исступленный, рыдающий вопль:
И я впитывал дикую тоску этой нестерпимой мелодии, рожденной помешанным ясновидцем.
А песня уже удалялась, звучала все глуше и глуше, пока не затихала едва уловимым стоном.
И тут же раздавался перезвон в соседней кузне, где ковали решетки для субботней распродажи. И только потом в раскрытой оконной створке начинал брезжить тусклый утренний свет.
ПУГАЛО И СТАРУХА
Я устроился в прихожей у дяди Антонио; на белой стене сияют начищенные сковородки, ковши, кастрюльки. Я устроился в прихожей с книжкой и разглядываю кое-как оттиснутые аляповатые картинки: журавль, сующий нос в кувшин на глазах изумленной лисицы, замершая на ветке ворона с сыром и якобы зеленый виноград.
Я удобно устроился в большом кожаном кресле; за стеной, в кузне, раздается веселый перезвон, в кухне звякает посуда. Испольщик пришел сказать, что в Эрриде град побил виноградники, вина и сотни кувшинов не наберется, да и хлеб тоже пожгло засухой, а сам он извелся, да ничего не поделаешь… В прихожей повисает тишина; в кузне по-прежнему радостно гремят молоточки; крестьянин, глядя в пол, трет ладонью ощетиненный подбородок, потом встает и, обронив «Ну, воля божья!..», медленно идет прочь.
Снова тихо, но вот зазвякал колокольчик, и чужой голос прокричал: «Сегодня в четыре часа пополудни погребение дона Хуана Антонио!»