Когда колокольчик отдалился и стих, в приоткрытую дверь просунулось пожелтелое, морщинистое старушечье личико, а затем проскользнула и сама старушка, как водится, в черном, с корзиной, и завела монотонную, с подвывом молитву за помин душ усопших дома сего, а помянув всех, запричитала:
И тут в старых настенных часах что-то зашуршало, а потом дверца распахнулась, и откуда-то изнутри выскочило жутковатое махонькое пугало:
Старуха постояла и запричитала снова:
ТЕТЯ АГЕДА
С тетей Агедой я познакомился всего за год до ее смерти, когда она вернулась на родину, в Еклу, чтобы окончить здесь свою жизнь, прожитую достойно и благородно… Редкостная проницательность и ясный ум сочетались в ней с врожденной добротой; Монтень заметил, что такие люди «обычно искренни, щедры душой и всегда берут верный тон». Помню ее в просторной, пустынной комнате старого екланского дома — тетя сидела в широком кожаном кресле, подперев голову мягкой белой рукой, и думала о чем-то. В тот год она была уже сильно больна, почти не ходила и целыми днями сидела в этой комнате, увешанной картинами на религиозные сюжеты и портретами предков; я слышал, как она потихоньку вздыхала, предчувствуя скорый конец.
Не часто я бывал у тети, только в отпускные дни. И когда я приходил к ней, когда подбегал к ее креслу, она легонько притягивала меня к себе и целовала в лоб. «Антоньито, — повторяла она со вздохом, — как бы я хотела, Антоньито, чтобы ты стал хорошим человеком». И этот вздох, и слова, в которых было столько скорбной нежности, наполняли мою душу печалью. Я стоял молча, в каком-то оцепенении, не знал, что сказать, и глупо озирался, как дети, когда они чувствуют рядом тень беды и не могут понять, какой.
ТАИТЕ СВОЮ БОЛЬ, ИНАЧЕ НЕ БУДЕТ В ЖИЗНИ НИ СИЛЫ, НИ КРАСОТЫ
Кажется, я упоминал, что дядя Антонио страдал тем же недугом (каменной болезнью), что и другой скептик — прославленный и милый моему сердцу Монтень. Дядя умер, как умирают добрые и простые люди, сколько мог, он силился скрыть от родных свои муки. «Сколь низко это обыкновение, — говорила Святая Тереса, — жаловаться и стенать, еле ворочая языком, словно бы из последних сил; если силы и впрямь последние, соберите их, ради господа». Немногим дано побороть боль, и дядя Антонио был из таких редких людей. Перед смертью он сильно страдал — и говорил о своих болях так: «Насели шавки и давай грызть!» И по временам, когда нестерпимая боль скручивала его, он шептал, пытаясь улыбнуться: «Добрались-таки, шавки, добрались…»
Потом, уже перед самым концом, боли стихли — «разбежались», дяде полегчало, и он как-то просветленно, с легким сердцем сказал: «Билет в кармане, пора отправляться…» К вечеру он попрощался со всеми и отошел…
Если все же есть иной, лучший мир для тех, кто пронес по земле добрую улыбку, то дядя мой — там: засел, уже навеки, в послеобеденном кресле, взяв кресало, поправив золотую цепочку, и слушает Россини.
ЧЕРНЫЙ ЮМОР
В дорогу! Карета ждет — поедем? Куда? А бог весть… В том-то и прелесть дороги…
Всякий раз меня так и подмывало вскочить в отъезжающий дилижанс, а стоило увидеть готовый к отплытию корабль, как душа рвалась туда, на палубу, в неведомую даль.
Поедем? Куда? А бог весть. В том-то и прелесть дороги… Одна из самых ранних моих реликвий — игрушечный кораблик, найденный среди всякой всячины на чердаке. Много позже меня повезли в Аликанте, и я увидел гавань — сколько же огромных великолепных кораблей держала эта синяя твердь, и как они были похожи на мой крохотный кораблик с чердака.