И все же особую нежность будили во мне не эти громадины, а легкие бриги, шхуны, люгера и всевозможные баркасы, старые, сонные, с облупившейся белой краской, зеленой медью трапа и крохотным камбузом. Что делать им в море? Куда плыть? И посейчас стоит у меня перед глазами старый люгер, перевозивший прежде нефть в баках; вот уже два месяца он на приколе: плита давно потухла, зола не выгребена, а на капитанской постели нет даже матраса. Нас водил туда портовый морячок — смуглый, седой, с подстриженной бородкой и глубоко посаженными блестящими глазами. Мы с ним облазили всю эту заброшенную посудину, а когда добрались до рундука, где в ряд стояли бутылки из-под можжевеловки, я закричал: «Здесь водка!..» Старый моряк покосился, сверкнул на меня глазами и свысока — ни у кого из великих мастеров не встречал я потом такой царственной иронии — договорил за меня: «Была».
МЕНЧИРОН!
За домом — маленький садик, а сам дом большой: целая вереница просторных комнат, длинные коридоры, широкие лестницы с шарами-светильниками на каждой площадке, пристройки для кухонь, конюшни… Вот в каком доме живет Менчиро́н. Я написал это имя (а звучит оно как боевой клич: «Менчирон!») и подумал, что такое имя скорее пристало бы воину былых времен, рыцарю, герою Фландрской войны. Но ведь Менчирон и вправду рыцарь — состарившийся, измученный, сокрушенный воин, избравший наш глухой городок местом своего затворничества. Он так и стоит у меня перед глазами: рослый, грузный, вечно в тех же стоптанных башмаках с цветной отделкой; шляп он не носил, только береты, на улицу выходил, кутаясь в плед и волоча его за собой… Лохмотья, в которые он облачался, никак не вязались с его старинной родословной, и это несоответствие волновало мою детскую фантазию. Потом я узнал о горе, что омрачало его жизнь: была в его родовом доме комната, в которую никто не заходил — там стояла неприбранная кровать, на тумбочке валялись склянки с остатками микстур, а по стульям были раскиданы батистовые девичьи рубашки. Много лет никто не переступал порога комнаты — с тех самых пор, как на той постели умерла девушка, красивей которой не было в городе, дочь старого рыцаря. И он, горюя о дочери, не позволил притронуться к ее вещам, и все в спальне осталось, как в день кончины.
Менчирон! Вот он, передо мною, здесь, на екланских улицах, и я, в тоске и муке, глаз не могу отвесть от его стоптанных башмаков, пледа, волочащегося по камням, от берета, надвинутого на глаза. Спустя много лет я увидал на кладбище его могилу и прочел эпитафию. Надпись оповещала, что покойный — достойнейший и наиславнейший муж — имел такие-то и такие-то титулы и звания (следовал полный список). А я бы написал иначе:
«Здесь покоится дон Хоакин Менчирон, рожденный в 1590 году и умерший в 1650. Он храбро сражался во Фландрии, Италии и Франции, брал со Спинолой Остенде и был при сдаче Бреды. В старости, сокрушенный подагрой, он заперся в своем мадридском доме. И раз, подремывая в кресле, с которого уже давно не вставал, услыхал полковую трубу — уходили на войну. Одним рывком он поднялся — и пал мертвым».
«СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК ЭТОТ АСОРИН»
Хозяйка дома сказала: «Положите шляпу», — и я до крайности смутился. Куда ее класть? И как? Я сижу в кресле, примостившись на самом краю, держу коленями трость, шляпа лежит на коленях. Как я ее положу? Куда? Стены гостиной увешаны натюрмортами с букетами — художеством хозяйской дочки; потолок расписан стайками ласточек в голубых облачках. Пытаясь удержаться на краешке кресла, киваю даме, изволившей заметить, что «лето выдалось жаркое». На том беседа обрывается; я осматриваюсь. И тут, при виде мебели, мне становится уже совершенно непереносимо: гарнитур новехонький, сияет, как медный таз, стулья расставлены симметрично, да нет, вовсе не симметрично, а с продуманной небрежностью, что еще гнуснее. Да ведь не на эту же базарную, непотребную мебель тратить мне свой пыл? Что мне за дело до этих разукрашенных козеток-секреток со спинкой, изогнутой змейкой, без которых теперь и гостиная не гостиная? Что мне до этих вазочек на консолях, до этих фарфоровых пастушек? Хозяин дома, прервав затянувшееся молчание, осведомляется, что я думаю о последнем правительственном кризисе. Я хватаюсь за вопрос, как утопающий за соломинку, надеясь хоть как-то справиться с собой, однако мне совершенно нечего сказать об упомянутом кризисе.
И снова повисает молчание; я принимаюсь разглядывать набалдашник собственной трости. Но, слава богу, опять защебетала хозяйка — я поддакиваю.
Давно уже я не отдаю визитов. Да и зачем? Слишком хорошо я помню ту мучительную скованность, что нападала на меня в юности под потолками, расписанными ласточками и облачками; так я и не научился поддерживать светский разговор.
Если же кто-нибудь обмолвится в одной из таких гостиных, что я «далеко не бездарен» (сам я этого мнения не разделяю), хозяева из вежливости согласятся: «Да, конечно же!», и непременно добавят, покачав головой: «А все-таки странный человек этот Асорин!»
ТРИ ЛАРЦА