Шесть или восемь дверей одна за другой открываются по всему внутреннему дворику. Мы приподнимаем занавеску, прикрывающую вход в одну из них. И в этот момент из всех остальных дверей выходят жильцы дома. Я вижу морщинистые, безжизненные, печальные лица крестьян. И истощенных девочек, которые робко прячутся в угол, иногда с поникшим цветком в кудрявых волосах. И старушек, высохших, сморщенных; андалусских старушек, которые никогда-никогда ничего не едят, старушек, которые складывают узловатые, как лоза, руки и вздыхают: «Пречистая Дева! Пречистая Дева!» Быстро, ласково дон Луис осматривает всех; он входит в одну каморку; выходит из другой; похлопывает по плечу молодого парня; треплет малыша за подбородок. А потом, когда мы выходим из этого дома и оказываемся на улице, добрый доктор снимает шляпу, проводит рукой по лбу, хватается за грудь и глубоко вздыхает.
— Сеньор доктор, — говорю я ему, — это действительно ужасно.
— Друг Асорин, — отвечает он, глядя на меня широко расставленными печальными глазами, — это невыносимо.
И мы направляемся в другой белый вымощенный дворик.
— Люди! — кричит дон Луис. — Доктор пришел!
И снова мы видим удрученные, трагические лица, чувствуем затрудненное дыхание и слышим глухие стоны, видим съежившихся в углу старушек, восклицающих: «Пречистая Дева! Пречистая Дева!» Заметно, какого труда стоят дону Луису его усилия, можно сказать, что он излучает свет; он разговаривает ласково, доброжелательно; он обходит всех; улыбается, обнадеживает. Но постепенно, опять уже по выходе, его энергия внезапно истощается, взгляд гаснет; речь замедляется, голос становится печальным. В этом прекрасном, деликатном человеке есть что-то, что заставляет думать о напрасных, не достигших цели усилиях, приводит на ум судьбы, не исполнившие высоких предначертаний, жизни, прожитые среди мелочных забот, вероятно, в чужом окружении.
— Дон Луис, — повторяю я, — это ужасно.
— Сеньор Асорин, — отвечает дон Луис, — я больше не могу. Я не в силах превозмогать себя каждый раз, когда надо войти в один из этих домов.
И продолжает, помолчав:
— Все эти люди, эти больные, которых вы видели, бедны: им необходимо мясо, бульон, молоко. Какая чудовищная ирония рекомендовать это тем, у кого не хватает на самый дешевый черный хлеб! И так каждый день, везде, неукоснительно, неизбежно… Нищета усиливается, распространяется вширь, захватывая все: города, деревни, селения. Почти у всех больных, которых мы только что видели, туберкулез; это бич Андалусии. Есть нечего. Недоедание ведет к малокровию, малокровие влечет за собой чахотку. В Мадриде из ста больных умирает тридцать четыре; в Севилье больше; в селении, где я практикую, в Лебрихе, смертность превышает сорок процентов.
Продолжая прогулку, мы выходим за пределы города; перед нами расстилается засеянное поле, тускло-зеленое, безжизненное, местами пожелтевшее; на горизонте к сияющему небу над Гвадалквивиром поднимается туман.
— Я не знаю, — продолжает добрый доктор, — как, в конце концов, может быть решена эта проблема; ясно только, что так жить невозможно. Мы не живем, мы умираем. Я назвал вам среднюю цифру смертности в этом селении, а теперь расскажу об этом подробнее.
В 1899 году здесь умер 461 человек. Знаете, сколько из них от туберкулеза? 46, а более 161 от болезней пищеварительных органов, то есть из-за недостаточного или неправильного питания. В 1900 году на 450 смертей приходилось 44 от туберкулеза и 164 от других названных болезней.
В 1901 году цифры были 355, 38 и 82. 1902-й был самый ужасный год, потому что из 341 смерти 60 было от чахотки и 219 от истощения. И в 1903 году умерло 384 человека, из них 55 от туберкулеза и 133 от других уже названных болезней.
— Сеньор доктор, — обращаюсь я к дону Луису, — это чудовищно.
— Сеньор Асорин, — отвечает мне доктор, — такова действительность, которую мне приходится наблюдать каждый день. И к этой боли, нищете и смертям добавьте антагонизм рабочего и хозяина, который день ото дня растет, становится все ужаснее. Глубокая пропасть разделяет их: хозяин скупится и сбавляет поденную плату, рабочий трудится с неохотой, затягивая, насколько возможно, перерывы в работе. Часть земель обработана. Но огромные пространства остаются невозделанными, в то время как множество рабочих рук свободно. Помещики безвылазно сидят дома; они и знать не желают о работниках, не имеют с ними никаких отношений, не поддерживают связей. Ненависть этих затравленных, доведенных до отчаяния крестьян все нарастает. В 1903 году во время знаменитой забастовки в Лебрихе вся прислуга городка встала на сторону забастовщиков. Горничные, подстрекаемые и запуганные своими женихами, покинули хозяев; ушли также старухи, прослужившие здесь пятнадцать — двадцать лет; ушли и мамки, выкармливавшие хозяйских детей…
— То, что вы рассказываете, сеньор доктор, невероятно.