— Литературная слава, Асорин, — это мираж, мимолетная фантасмагория. Была у меня «моя пора», я был известным писателем; теперь меня никто не знает. Открой годовые комплекты какой-нибудь газеты — одно из самых грустных занятий! — да погляди на подписи, поставленные восемь, десять, двадцать лет назад. Ты увидишь имена, имена… писателей, которые жили одно мгновение, а затем исчезли. А ведь они были популярны, их хвалили, любили, превозносили. Кто теперь помнит Роберто Роберта, который был так известен? А Кастро-и-Серрано, который вчера скончался? А Эдуардо де Паласио, которого я так и вижу перед собой? В шестидесятые годы вел в «Лас Новедадес» театральную критику некий сеньор Гонсалес де ла Роса, или Роса Гонсалес… Не сомневаюсь, что его боялись на подмостках, ему льстили в артистических уборных, на другой день после премьеры публика его читала — как теперь Караманчеля, Ласерну, Аримона… Этот господин наверняка верил в бессмертие — как, без сомнения, верит наивный Аримон, — а погляди-ка, бессмертие и не вспоминает о сеньоре Росе Гонсалес. Да, Ласерна, Аримон и Караманчель могут извлечь из этого примера полезный урок.
Учитель, усмехнувшись, умолкает.
— Если ты, Асорин, — продолжает он, — когда-нибудь станешь писателем, относись к этому божественному занятию спокойно. И главное — не полагайся ни на критику, ни на славу в потомстве. Как раз в те годы, когда творил Гойя — около 1788 года, — самый большой литературный авторитет Испании, Ховельянос, сказал при весьма торжественных обстоятельствах, что Менгс — только послушай! — «первый художник на земле»… А кто теперь знает Антона Рафаэля Менгса? Как было со Стендалем, тебе известно — он писал для шести — восьми друзей. А о бедняге Сервантесе и говорить нечего — в его время все литераторы-культисты, все придворные поэты презирали этого человека, который неряшливым слогом писал непристойные вещи… Братья Архенсола, когда их назначили на какой-то дипломатический пост в Италии, грубо отказали его просьбам о месте, и наконец — хорошенько заметь себе, об этом, кажется, не говорил ни один сервантист, — наконец, некий иезуит, также чванившийся своим культизмом и блестящим стилем, сказал, что «Дон Кихот» — это «глупость». Сказал это в «Критиконе»…
— Стало быть, — спрашивает Асорин, — по-вашему, нет безошибочного и надежного критического суждения?
— Нет ничего устойчивого, бесспорного, неподвижного, — парирует Юсте.
И, утешаясь иллюзией, что он самый закоренелый скептик, учитель продолжает:
— Что мы знаем! Моя любимая книга — «Опыты» старого мэра Бордо, и лучшей мне не надо…
Затем, вспомнив о статье в «Эль Импарсиаль», прибавляет:
— Когда мне говорят о людях, которые «выбились», и о людях, которых «постигла неудача», мне смешно. Заметь, теперь публика совершенно изменилась: публики как таковой нет, есть много публик, быстро сменяющихся, преходящих, недолговечных. Публика в старину держалась лет двадцать, тридцать, сорок… она была «живучей». Чтение было не так распространено, не было крупных газет, которые в один день разносят известие о каком-нибудь событии всему народу, книг издавалось меньше, отношения между самими литераторами были менее тесными и постоянными, а уж между литераторами и публикой… Итак, если писателю удавалось снискать своему имени известность, он уже был писателем, который держался на одном и том же уровне популярности на протяжении одного поколения, лет двадцать, тридцать… Представь себе публику какого-нибудь из старинных умственных центров: Саламанка, Алькала-де-Энарес. Эта публика состояла из студентов, из людей молодых, они читали «Сны» Кеведо или десимы Эспинеля и наслаждались ими лет восемь, десять. Затем, закончив учение, они рассеивались по деревням, небольшим селениям и городкам, где у них уже не было иных развлечений, кроме охотничьего ружья да карт, занятий не слишком интеллектуальных… Так вот, разве не логично, что этот лиценциат права, или этот священник, или этот врач, забравшись в глухой угол, где у него уже нет никаких связей с литературой, поскольку он не читает ни газет, ни журналов и почти не видит новых книг, разве не логично, что его восхищение перед Кеведо или Эспинелем, которых он знает наизусть, длится всю жизнь?
Учитель делает небольшую паузу, затем продолжает: