Да, в конце концов и наука — величайшая гордость человека — это также величайшая из сует. Верующие правы: один бог мудр… Мы, жители этой планеты, что мы знаем? Наши пять чувств едва позволяют нам догадываться об огромности природы. Возможно, в других мирах живут другие существа, обладающие пятнадцатью, двадцатью, тридцатью чувствами. А у нас, бедных, их всего пять! У нас даже нет «чувства электричества», а оно было бы полезно нам в нынешнее время; нет даже «чувства катодных лучей», которое также могло бы принести немалую пользу… В глубинах морей, там, куда никогда не проникает свет, обитают живые существа, которые, кажется, называются галатоды. Несчастные галатоды слепы, глаза у них есть, но без пигмента. И в глубоких пещерах тоже есть существа, имеющие отросток с глазом, но видящих глаз у них нет. Так вот, можно полагать, что у этих обездоленных живых созданий когда-то было зрение, но на протяжении тысяч веков функция эта исчезла, а с ней и ее орган. И ныне для них мир сильно отличается от того, чем он был для их древних предков… Вообразим, что и у нас на одно-два чувства меньше, и мы поймем, как много аспектов Природы недоступно для нашего познания… Монтень в своем прекрасном эссе о Раймунде Сабундском, — где говорится о чем угодно, только не о Раймунде, — рассматривает этот предмет с присущим ему остроумием. И из рассуждений почтенного мэра Бордо следует, что человек есть жалкое существо, которое ничего не знает и, вероятно, никогда ничего не будет знать…
Я с вами согласен: в конечном счете сама Наука — не более, чем Вера. У великого нашего Бальмеса, в его сочинении о протестантстве, есть посвященные этому предмету страницы, подлинное чудо проницательности и логики… Вера дает нам жизнь, без нее жизнь была бы невыносима… И сколь печально, что Вера исчезает! А с нею исчезает покой, резиньяция, идеальная атараксия духа, видящего вокруг себя неискоренимые, неизбежные страдания!
Страдание всегда будет неразлучно с человеком… Однако верующий сумеет переносить его во все минуты жизни. То, что стоики называли атараксия, мы называем резиньяцией. Они могли достигнуть более или менее искреннего спокойствия, мы умеем достигать такого покоя, такого блаженства и примирения со страданием, каких они никогда не достигали.
Юсте с легкой печалью — решительно, наш добрый учитель чрезвычайно чувствителен — обернулся к статуям и увидел весело смеющегося, неизменно смеющегося человека с безобразными ушами.
И ему почудилось, что этот несимпатичный малый, этот противный субъект, не знавший Христа, смеется над ним, жалким европейцем, которого удручают девятнадцать веков христианства.
Хустина сидит в своей келье. Келья крохотная, с белыми стенами и с окном во внутренний дворик. В одном углу бедное ложе, состоящее — как велит устав — из двух железных скамеек, трех досок, соломенного матраца, валиков, обтянутых монашеским сукном, белого одеяла, подушки… У другой стены деревянный табурет и сундучок для покрывал, накидок и шитья; рядом с ним тазик, кувшин и стеклянный графин. А на стенах красуются благочестивые эстампы — изображения святых дев и праведников.
Хустина читает книгу, лицо ее бледно, руки прозрачной белизны. То и дело Хустина вздыхает, опуская книгу на колени. И ее взгляд, жаждущий, умоляющий взгляд обращается к большому полотну на стене напротив.