Почтенный старик продолжает беспощадный рассказ о разорении его прекрасного края.
«О да, конечно, — думаю я тем временем, — поглядеть на этот город, диву даешься (как, впрочем, и на все испанские города). Одни толкуют о последней речи Такого-то, другие — о последних заявлениях Сякого-то, третьи — о позиции Этакого, все заняты тем, что делают, что говорят, что думают наши политики. Здешние люди недоедают, ходят в лохмотьях, терпят тысячи лишений, зато они полны глубочайшего восхищения перед всеми красноречивыми ораторами, которые довели их до нищеты.»
Замечаю в себе спокойствие, умиротворенность, ясность ума, каких прежде не бывало. Влияние опыта? Или разочарования в людях и в жизни? Не знаю, не знаю, одно несомненно — я не чувствую прежнего яростного задора, готовности сражаться из-за всего и против всего, нет и пылкости чувств, заставлявшей меня корчиться от безумного негодования. Теперь я на все смотрю добродушно, снисходительно, иронически… По сути, мне все безразлично. И первое следствие этого безразличия — равнодушие к стилю и презрению к книгам. Полагаю, что когда-то я был «блестящим» писателем; теперь, к счастью, я им уже не являюсь; напротив, придя к простоте формы, я теперь могу сказать все, что хочу, а в этом величайшая победа писателя над языком. При блестящем стиле это невозможно, при нем писатель — раб фразы, раб прилагательного, раб «концовки», и часто ты даже не в состоянии высказать свою мысль полностью. Кроме того — и это самое важное, — проникаешься предубеждением против слов скромных, низких, «прозаических», из-за чего лексика невероятно ограничивается. Вспоминаю, что Гомес Эрмосилья в своей книжонке «Критическое суждение» бранит Ховельяноса за употребление таких плебейских слов, как «бубенцы», «мул», «коренник». В первый раз, когда я встретился с таким пуризмом, я над Эрмосильей посмеялся, но потом я увидел, что кастовый дух продолжает жить и в современной прозе и что «блестящие» писатели ревностно его охраняют.
Другим моим пристрастием были книги. Был я также преизрядным эрудитом: читал все подряд, в самом живописном беспорядке, в упоительной смеси — романы, философские труды, драмы, стихи, критику… Я верил в книги, я накупал груды книг… и мало-помалу убеждался, что, по сути, все они говорят одно и то же, и если прочтешь их с полсотни — да и то, думаю, много, — считай, что прочел все. Разве кто-нибудь сказал что-то новое в философии после Аристотеля и вплоть до Канта? Вдобавок у нас еще укоренилось ложное мнение, будто в иностранных книгах должно содержаться нечто оригинальное, поскольку они написаны на иностранных языках. Когда читаешь пошлость на французском, английском или немецком, что-то на тебя действует, она кажется менее пошлой — видимо, потому, что избитые фразы, общие места, затасканные синтаксические обороты проходят для иностранца незамеченными. Но, по сути, пошлость остается пошлостью, и Санс Эскартин, переведенный на французский и изданный у Алькана, — так же пошл, как и на испанском. А сколько Эскартинов в «Библиотеке современной философии», которая многим заморочила голову!
Теперь не читаю никаких книг; то есть бывают еще приступы прежней мании, и иногда какую-то книгу куплю, какую-то, присланную другом, прочту, однако страсть прошла, и теперь не книги владеют мною, а я — книгами. Когда ты прожил известный срок, к чему читать? Чему такому могут научить нас книги, чего нет в жизни?
Таким манером в своем скептическом отношении к книгам и к стилю я пришел к некоей «атараксии», которая, по-моему, очень приятное состояние. Коль выбирать между негодованием и иронией, выбираю иронию… Нынче взялся за перо, продолжал составлять план моего «главного произведения», произведения юмористического, в котором я намерен посмеяться над всеми философскими системами и всеми прекрасными вещами, воодушевляющими людей. «Палка Иммануила Канта» будет синтезом человеческого безумия, неким итогом глупого фарса, который мы именуем Человечеством.
Поработал два часа. Что мне тут делать, в этом городке, совсем одному, когда не знаешь куда деваться? Завтра поеду в Хумилью и, не задерживаясь там, отправлюсь в монастырь Санта-Ана. Мне надо отдохнуть. Боюсь, что мое спокойствие — это просто усталость, нужен отдых. Два дня тому назад я еще был в Мадриде и внезапно все бросил, уехал. «Литературная жизнь» стала для меня невыносимой — в ней есть что-то фиктивное, нарочитое, однообразное, и это мне противно. Нет, нет, не желаю больше никакой
Вот уже два дня, как я живу в монастыре Санта-Ана. Его окружают обширные сосновые леса, монахи ко мне добры, все дышит сладостным покоем. Ничего не делаю, только время от времени строчу четыре — шесть четвертушек.