Неужто Асорин будет здесь жить всегда? Гоню прочь эту мысль, он человек сложный, мы все знаем его вспышки энергии, его непредвиденные смелые поступки, он — живой парадокс. Вот почему этот покой, эта покорность меня изумляют. Правда, я считаю его неспособным к длительному усилию, но и такая пассивность для него неестественна. Асорина можно было бы назвать бунтовщиком против самого себя. Он инстинктивно ненавидит все нормальное, геометрически правильное, начерченное прямыми линиями. О его прошлой жизни можно было бы написать интересную книгу, и я надеюсь, что будет возможно написать еще И другую — под названием «Вторая жизнь Антонио Асорина». Эта вторая жизнь будет похожа на первую: сплошные отдельные порывы, недовершенные начинания, безуспешные дерзания, парадоксы, жесты, вопли… Но что за беда! Идея предложена, движение началось. И в плодотворном, вечном, неумолимом ходе времени ничто не теряется бесследно!
Екла, такого-то числа.
ИСПОВЕДЬ ЗАХУДАЛОГО ФИЛОСОФА
НЕ ЗНАЮ, СТОИТ ЛИ ПИСАТЬ…
Я, захудалый философ, владелец серебряной табакерки с ароматным табаком высшего сорта, цилиндра и шелкового зонтика на крепких спицах из китового уса, начинаю эти записки у себя в библиотеке, в Кольядо-де-Салинасе. Я хочу вернуть былое. Близится полночь, тишина державно опускается на поля, стройно и нежно вступают хоры сверчков, на меркнущем небе вспыхивают звезды, виноградники в долине свежи и душисты.
Я сижу за столом, комната погружена в полумрак, и только лампа с зеленым абажуром бросает на стол светлый круг. В книжных шкафах покоятся фолианты; едва различимы в полутьме белые наклейки на полках, по которым я сразу нахожу нужную книгу: Сервантес, Гарсиласо, Грасиан, Монтень, Леопарди, Мариана, Вивес, Тэн, Лафонтен.
Я хочу вернуть былое. И, чудится, здесь, в одиночестве, этой тихой, торжественной летней ночью, среди фолиантов, которым я стольким обязан, передо мной встает вся моя трепетная, тоскующая жизнь — и детство мое, и юность. А отложу листки в сторону, выйду на балкон — и так горестно вдруг отзовется душа погребальному песьему вою, мерцающей в вышине звезде.
И тогда в сомненьях и смятенье я возвращаюсь к столу, едва унимая дрожь, и не знаю, стоит ли браться за перо, надо ли убогому существу, захудалому философу, обитателю песчинки, затерянной во вселенной, запечатлевать на бумаге крохотные событьица своей заурядной жизни…
И ВСЕ-ТАКИ ПОПРОБУЮ…
Не стану описывать свои юные годы шаг за шагом, во всех подробностях. Какой смысл рассказывать о хождениях по редакциям и издательствам, перечислять названия моих первых опусов — ни они, ни список моих едких статеек никому ни о чем не говорят. Не по мне слепо следовать правилам. Я хочу запечатлеть на этих листках свежий и смутный след моей ушедшей юности. И сохраненные памятью несколько нот, несвязных, но еще не смолкших, скажут обо мне лучше и достоверней, чем нудный перечень дат и заглавий.
Ведь у каждого было детство и отрочество, а былые мальчишества — неизбежный пролог к тому большому и достойному, что нам довелось — если довелось! — совершить…
ШКОЛА
Первые школьные годы в моей памяти неотчетливы, размыты, словно это было в другой жизни, на иной планете. Как все это было? Какой дорогой ходил я в школу? Что чувствовал, ежеутренне переступая школьный порог? Что чувствовал, когда, наконец, вырывался из этих жутких четырех стен? Не ошибусь, если скажу, что ежеутренне я горевал, а, вырываясь на свободу, радовался. Хотя бы потому, что учитель, вдалбливавший мне начатки знаний, был крут в обращении и несдержан в речах. Никогда не забуду, как этот костистый, сухопарый человек в порыве особого усердия наклонялся ко мне, тыча пальцем в книжку, и его усы — колкие, как щетка, — царапали мне щеку. Об особом усердии я говорю не случайно: со мною, сыном алькальда, учитель каждый день занимался дополнительно, о чем мне до сих пор горько и обидно вспоминать.
Все расходились, и я один оставался в школе. Школа располагалась на окраине городка; сразу за ней начинались огороды, за ними на фоне синего неба мягко круглились холмы. При школе был маленький садик — несколько желтых акаций и ровный ряд кустов бересклета. Прежде в том здании помещался францисканский монастырь — просторные залы, высокие своды, длинные скамьи, литографии по стенам, изможденный Христос под лиловым балдахином и огромная карта, испещренная таинственными линиями. Точно такие же литографии — кошмар моего детства — висели потом в колледже. Изображали они исключительно библейские сцены, самые разные, всех я не помню, но в потаенном уголке моего сознания застряли два белобородых старца: один, паря в облаках над горой, протягивает другому увесистые, округленные вверху скрижали.