На французский эту книгу перевел Марсель Швоб; ее хвалил и анализировал Форстер.
Жан Кокто
«„Профессиональный секрет“ и другие тексты»
Мы никогда не узнаем, даром или проклятием была для Жана Кокто извечная французская традиция (ныне распространившаяся по всему миру) рассматривать литературу как историю литературы с ее взлетами и падениями. Кокто вошел в эту любопытную игру школ, убеждений, манифестов, перемен и дискуссий скорее с энтузиазмом, чем со смирением. Прославился уже в семнадцать лет. Подобно рыцарю Марино, он всегда полагал, что целью искусства является изумление. Он последовательно примерял на себя разные «измы» – не стал исключением и дадаизм. Его друзьями были Бретон, Тцара, Маритен, Пикассо, Сати, Аполлинер и Стравинский. Он предпочитал наиболее зрелищные виды искусства: театр и балет. Участвовал в Первой мировой войне; роман «Самозванец Тома» – прекрасный памятник того периода, который никогда не вызывал у него добрых чувств. Подобно Оскару Уайльду, он был интеллектуалом, игравшим в легкомыслие. Вспомним мимоходом его лаконичную метафору: «Guitare, trou de la mort»[69]
. Очевидно, он думал о трагическом звучании андалузской гитары. Избрание членом Академии и обращение в римскую веру – последние неожиданные повороты его судьбы.Эта книга, пожалуй, наименее известная, но и в то же время наиболее приятная из многих, которыми мы ему обязаны. Она состоит не только из догматических манифестов – в ней есть место и ряду тонких, мудрых наблюдений над загадочной поэзией. В отличие от многих критиков, Кокто лично знал ее и с удовольствием ею занимался. Прочитать эту книгу – значит сердечно побеседовать с его призраком.
Томас де Куинси
«Последние дни Иммануила Канта и другие сочинения»
Де Куинси – ни одному писателю на свете я не обязан столькими часами счастья. Я прочел его в Лугано; помню, как расхаживал по берегам ясного и широкого средиземноморского залива, во весь голос скандируя слова «The Central darkness of a London brothel»[70]
, подавлявшие красотой.Я прочел Де Куинси в 1918 году, в конце войны. Доходившие до нас тогда страшные известия казались мне куда менее реальными, чем трагическое разрешение загадки фиванского сфинкса или бессмысленные поиски Анны на Оксфорд-стрит, в гуще толпы, чьи лица наполнили потом сны Де Куинси, или его исследование преимуществ и неудобств умереть летом. В тринадцать лет он бегло и выразительно говорил по-гречески. Был одним из первых читателей Вордсворта. Одним из первых в Англии освоил неистощимый немецкий язык, в те времена – едва ли не тайный. Как и Новалис, он мало ценил Гёте. Зато исповедовал – может быть, слишком горячо – настоящий культ Жан-Поля. Признавался, что не может жить без тайны; найти загадку было для него не менее важно, чем отыскать решение. Он глубоко чувствовал музыку, особенно итальянскую. Современники вспоминали его как обходительнейшего из людей; кажется, он был готов, more socratico[71]
, беседовать с каждым. Был очень застенчив.В сорока томах его сочинений нет ни единой строки, которая не повиновалась бы автору, как верный инструмент. От иных слов – например, consul romanus[72]
– он загорался.Если исключить повесть «Клостерхейм» и известный диалог о политической экономии, дисциплине, которая мне не по силам, все страстное и гигантское наследие Де Куинси составляет эссеистика. Эссе было в ту пору сжатой и увлекательной разновидностью ученой монографии. Изо всего множества страниц «Тысячи и одной ночи» Де Куинси через многие годы вспомнил ту, где чародей, припав ухом к земле, слышит бесчисленный гул топчущих ее ступней и безошибочно узнает шаги одного-единственного человека, китайского мальчика, которому предназначено найти чудесную лампу. Я напрасно искал этот эпизод в переводах Галлана, Лейна и Бертона и пришел к выводу, что передо мной – невольный подарок Де Куинси, чья деятельная память обогатила и приумножила прошлое.
Интеллектуальное наслаждение и наслаждение эстетическое идут в его прозе рука об руку.
Рамон Гомес де ла Серна
«Предисловие к собранию сочинений Сильверио Лансы»
Как всем известно, Гомес де ла Серна не раз держал речь, вскарабкавшись на спину слона или на трапецию под куполом цирка. (Слова, которые с трапеции произносились, могли быть незабываемыми, но в любом случае уступали тому продуманно единственному в своем роде факту, что к нам обращаются с трапеции.) Он имел обыкновение пользоваться красными чернилами, а данное ему при крещении имя Рамон выводил заглавными буквами на манер колдовской тайнописи. Он был, несомненно, человеком одареннейшим и, казалось, мог обойтись без этих пустяков. Но почему бы не видеть в них игру – великодушную игру, вплетенную в совсем другую игру нашей жизни и смерти?