Читаем Автобиография троцкизма. В поисках искупления. Том 2 полностью

Подводя итог, на допросе 19 августа 1930 года Голяков подчеркивал, что он не шкурник, а человек чести: «Настоящее показание действительно верное, побудившее меня изложить, как я уже сказал, не под страхом наказания, а как результат ряда логических тупиков, в которые привела сама жизнь, и самое основное – это, может быть, даст мне возможность вернуться в партию Ленина и действительно стать снова тем большевиком, которым я был до 1927 года». На первых допросах он давал ложные показания из чувства вины перед местными рабочими, «Потому что я не мог продумать до конца о тех товарищах, как то: Копылов, Энко и Егор Голубков, которые, если бы не мы с тов. Кутузовым, я склонен думать, что они никакой бы работы троцкистской не повели. Кроме того, меня пугало сознание, что люди по существу не разбираются в основных вопросах, а исходили только из сегодняшнего дня (не хватает папирос) и вдруг они понесут кару».

Голяков полностью раскаивался: «Вся фракционная троцкистская работа проходила на [=не] в полной уверенности, не было твердой почвы, не было убеждений, а все это было как-то рассеяно, ужасно беспринципно, и, продумавши до конца, становится гадко, мерзко и низко, и, по-моему, самое главное, заставило меня делать ложные показания, это то, что работа, которую мы проводили с тов. Кутузовым на Коломенском заводе, частью мы ее сами осуждали очень много <…>». С одной стороны, томичи «говорили „о полезности“ фракционной работы и вообще о наших позициях». С другой стороны, «насколько мне не изменяет память, мы ни разу не приходили к законченному твердому решению, жизненные факты показывали другое, это разбивало наш карточный домик <…>». Увы, до самого ареста «мы все же упорно его старались поддерживать <…>. Чем это все объяснить[?] Я просто не в состоянии этого сделать». Вероятно, проблема была в слабохарактерности: «Вот эта неопределенность и нетвердость наших взглядов делала нас во всем беспомощными»[604].

Финальные признания Кутузова и Голякова рефлексивны: отходя от фактологии, авторы занимаются анализом своих побуждений, душевных движений, намерений – дают себе оценку. Важно не только какие нарушения они совершили, но и почему. Все это знакомо по 1920‑м годам, но в деле 1930 года появляется что-то если не новое, то по-другому акцентированное: ритуализация жанра исповеди в стенах ОГПУ. Читая дело, трудно избавиться от впечатления, что Кутузов и Голяков исповедуются не перед человеком – следователем, а перед партийной канцелярией. Важна текстуальность – четкая фиксация позиции в письменном виде, а не искренность. В центре внимания не встреча двух людей, как это было в кабинетах контрольных комиссий 1927 года, а архивная память. ОГПУ важно, что подследственные сделали какие-то заявления, обещали перековаться, уйти из оппозиции. Следователь совершенно обезличен, его личное восприятие подследственного выведено за скобки – он клерк. Вероятно, здесь играло роль и такое обстоятельство, как быстрое развитие административных коммуникаций в 1925–1930 годах: в начале этого этапа вероятность того, что следствие быстро наведет справки о нужном лице, была относительно низкой, к концу – почти стопроцентной: бумага в архиве стала доступной, почта заработала, письма пересекали страну за пару недель, а не приходили через несколько месяцев, как при царе с его легендарно медлительной бюрократией.

Исповедь оппозиционеров напоминала медицинский бюллетень временно заболевшего, но теперь излечившегося человека. Трудно сказать, была оппозиция симптомом или причиной заболевания, но так или иначе она ассоциировалась не столько с идеологическим, сколько с психологическим или даже телесным распадом. 22 июля 1930 года тюремный врач Никитин диагностировал заболевание у заключенных: у Бурцева обнаружился «нервоз сердца» и «неврастения» с «резким повышением рефлексов сухожильных и мышечных»; у Паукина – «порок сердца»; у Кутузова – «туберкулез правой верхушки активный и менее ярко выраженный в левой верхушке нервоз сердца»[605]. У Голякова тоже нашли «болезненное состояние», являющееся следствием «сделанного ему 23 июля с/г операции аппендицита», на первом этапе следствия он был направлен «для излечения в больницу Томского изолятора»[606]. Слабость, подверженность как физическим, так и моральным недугам выражалась в политическом инакомыслии, но в то же время апелляция к болезни была ресурсом защиты: в мимолетном сомнении виновно было не сознание, а тело. Оппозиционер, доказавший, что он стал жертвой физиологического или психологического недуга, был больным товарищем, а не кем-то, кто бросал намеренный вызов партийному единству, – коломенских оппозиционеров полагалось лечить, а не наказывать. Ведь их сознание помутилось из‑за болезни, но, придя в себя, вылечившись, они опять стали примерными большевиками.

Перейти на страницу:

Похожие книги