И подобно Себастьяну, я понял, что за них должен пожертвовать собственными стрелами. Кто принимает дар божий, должен отринуть дар человеческий. Амур стрелял мне во все места, кроме сердца. Я влюбился в весь мир, и мне предстояла работа длиной в жизнь – выразить эту любовь. Иные тратили целую жизнь, вращаясь на орбите вокруг одного-единственного сердца. А я, как одинокий метеорит, летел сквозь все планетарные системы и в конце концов сгорел на собственном небе, упав на землю в холодной долине.
Я знал, что никогда не смог бы прилюбиться только к одной женщине. То есть влюбиться-то я мог, но вот полюбить – нет. «I was made to make everything but love», – писал я как-то своей подруге-шотландке, одной из тех трех удивительных женщин в моей жизни, которая хотела низринуть меня в брак. Я отказал им, но, несмотря на это (да, несмотря ни на что!), все время питал надежду встретить «ту самую единственную». Может, она ждала меня за шторами в Лондоне, Хизер Миллс или Миллингем – умница с волнистыми волосами, изучающая испанскую литературу, а может, это была вон та полячка, так по-девчачьи бегущая по тротуару, когда автобус уносил меня в противоположную сторону, к главной площади Вроцлава… А может, она, в конце концов, спала, спокойная, уверенная в победе и в моей любви к ней, – некая юная, чистая сердцем дева из Оддэйри?[129]
А может, в конечном итоге, это была вот она – распорядительница культурного фестиваля в Рейкхольте, которая объявила, что следующий выход на сцену – мой? Эти глаза говорили: «Да, наверно», – но ее смех был слишком благонравен, и под конец каждой фразы она клала локти на стол, будто нож с вилкой: для меня она была чересчур воспитанной. А мне хотелось разумности и распущенности в одной и той же женщине, но такое сочетание я встретил лишь единожды на своем веку – в маленькой деревушке на юго-востоке Испании. Или они все были одаренки-заморенки, или по уши умны. О, да. Наверно, это просто-напросто оправдание. Кто станет жаловаться, если любовь придет вместе с уродливыми пальцами на ногах?Наконец, когда я уже оставил все надежды, я смог вступить в собственный брак. Но это супружество скорее уместно было назвать акционерным обществом по деторождению. Мы оба (в этом я так или иначе уверен) были полностью свободны от иллюзий о любви, так что наш брак получился счастливым и дружеским. Моя Рагнхильд никогда не спрашивала меня, люблю ли я ее, и поэтому я и мог ее любить.
Работала она в химчистке на улице Гардарстрайти. Я приходил туда каждую пятницу за своими отглаженными рубашками, порой за брюками. Но однажды мои рубашки оказались неготовы, и она предложила, что сама занесет их ко мне после закрытия: ведь я живу на улице Раунаргата? Мне показалось уместным предложить ей кофе, она его взяла и с тех пор очень хорошо его варила. Мое сердце было чашкой, любовь – кофе. При такой степени нагрева я пришел в полный восторг от этой женщины, которую едва ли замечал в химчистке «Брейдфьёрд», а ведь в течение двух лет она обслуживала меня там. Но когда кофе был выпит, восторга и след простыл, и когда я проводил ее до дверей и вернулся в кухню, моя чашка была такой бесконечно пустой.
Это было в октябре 1963 года – месяце, который у пожилых писателей именуется не иначе как «Нобелень»: тогда объявляли, кому достанется Нобелевская премия по литературе. Тремя годами ранее примерно в те же даты я участвовал в писательском конгрессе в Афинах – и стал свидетелем того, как этот месяц замучил пожилых людей. Мы сидели в зале заседаний втридцатером, когда пришло известие о том, кто стал лауреатом, – и я наблюдал, как они проглатывали свою гордость, одновременно пытаясь сдерживать в себе бурлящую зависть. Что? А почему он? Мне показалось, что я присутствую на международном конгрессе холощеных птиц всех видов: там сидели страусы, тупики, бакланы, чомги, бекасы-песочники, многие – в очках, вытягивали длинные шеи (по которым вверх-вниз двигались кадыки), выражая надежду на высшую награду. К вечеру конгресс перешел в безудержную попойку. Сен-Жон Перс? Кто он, черт возьми, вообще такой? Французский дипломат и поэт? Да ну? Никогда о нем не слыхал. Лишь один из присутствующих его читал, и он сказал, что это высоколобый и абсолютно безжизненный французский дерн. «Совершенно непонятный», – сообщил он. «Ну, тогда все с ним понятно», – ответил респектабельный англичанин.
Я решил не быть как они, не обижаться так – но через три года я разменял пятый десяток и оказался в их числе. В числе каплунов. Мне чего-то недоставало. Сталин украл у меня веру в себя и, разумеется, возможность получить Нобелевскую премию, и девушка из химчистки ушла, и кофе в чашке закончился, и ранее в тот день они наградили какого-то непонятного грека. Я носил в руках эту мраморную голову целые выходные – которые были самыми печальными и одинокими в моей жизни. Я завершил их телефонным разговором: впервые я сам позвонил девушке. Мне просто раньше не приходило в голову, как здо́рово пригласить девушку с собой в кино.