Я расплатился: три франка с половиной, и робко попросил барышню проводить меня немного, раз она так любит гулять.
— Ладно, — сказала тетка, — она рада быть на улице весь Божий день. Сегодня дождик... а то вы бы только ее и видели.
Мари надела новый шелковый фартук и тюлевую косыночку. На голову она ничего не покрыла, а только повязала бархоткой небольшие, лежащие плоскими прядями, волосы.
Мы пошли по дороге не говоря ни слова, потом я взял ее руку и просунул под свою. Она была совсем маленькая и слегка дрожала. Чувствовать около себя первого влюбленного в тебя, это всегда торжественный момент.
— Теперь, Мари, вы боитесь меня? Клянусь, я не сделаю ничего, что могло бы вам быть неприятно.
— Вы не будете стараться меня поцеловать?
— Нет, я удовольствуюсь веточкой сирени, которую... вы мне забыли дать!
— Ах! да, сирень! Однако, какая я невежа... я бы должна...
— Это не имеет никакого значения, раз мы с вами не пришли ни к какому соглашению.
Мы двигались вдоль большой канавы, которая ночью казалась очень темной рядом с бледнеющей дорогой.
— Послушайте? Там есть кто-нибудь?—Спросила она глухим голосом, прижимаясь ко мне.
— Где? Я не вижу ни души до самого города.
— Дальше я не пойду с вами, господин Жан Мало, очень темно.
— Тогда прощайте, госпожа Марии
— Так до скорого?
— Чего ради? Или совсем горячо, или совсем холодно! Вы совершенно свободны и я тоже. Лучше так и останемся... а то, как бы не сделать кого-нибудь несчастным.
Резким движением, совершенно таким, каким она отскочила назад, когда мы были под навесом, Мари бросилась мне на шею, вытянувшись на цыпочки, чтобы достать моего лица.
Губы наши соединились.
Ох! Уверяю вас, эта девушка умела целоваться с самого рождения. Она отдавалась всем своим ртом, не предлагая ничего больше, потому, что она не знала ничего лучшего, но в этом был кусочек рая.
Глаза ее горели, как две лампы.
Мне казалось, что я пью изумительное вино из бокала, полного до самых краев, сначала тихо, чтобы не расплескать, а потом все скорее и скорее, чтобы не потерять ни одной капли. Мы оставались почти час молча, не разъединяя уст. Это был бретонский поцелуй, король всех поцелуев, который опьяняет самых целомудренных, обрученных... или убивает их!
VIII.
Когда я спускался на эспланаду маяка
Я вернулся из долгого путешествия, потому что я успел прикоснуться к надежде. Вернулся я не один, я привез с собой женщину в глубине моих глаз, мои губы еще сохранили ощущение ее первого поцелуя.
Да, я хотел быть человеком, я хотел быть счастливым. Вернувшись в свою тюрьму, я полными пригоршнями наделял счастием моего молодого заместителя, отправлявшегося подвешенным на канате, старика разглядывавшего меня с видом недоверчивого животного.
Интимная жизнь этого чудовища меня больше совершенно не касалась. Я не донес на него начальству, и теперь его сумасшествие меня уже больше ни капли не пугало, я
Во всяком случае, я думал, что страх перед некоторыми вещами можно будет победить рассуждениями настолько, чтобы терпеть около себя неизлечимо-больного старика.
Наступал вечер.
Мы зажгли огни: лучистую корону маяка, — наверху, маленькую коптящую лампу наших обедов — внизу. И снова, молча, сидим мы один против другого. Подымается великая жалоба моря, обволакивая нас конвульсивными рыданиями. Оно всегда плачет, само не зная почему. И это начинает производить на меня впечатление горя обманутой жены. Помочь ничем не можешь, но оно тебя расстраивает... Оно жалуется на мое отсутствие, шлюха... на три свободных дня за шесть месяцев! Оно упрекает меня за мое увлечение и баюкает гневными словами. Это усыпляет меня и приводит в скверное настроение... Оно укачивает меня, злясь, как плохая нянька, но ему я не обязан ничем.
Старик резал хлеб большими кусками и быстро пожирал, перекладывая его языком за щеками, совсем, как большие обезьяны, которых мне приходилось видеть в Бресте.
Мы ели треску с прованским маслом.
Он налил себе масла и прибавил немного керосина. Я расхохотался.
— Ну чего, — сказал он, — это делает острее соус. Я больше не чувствую уксуса.
— Смотрите, старший, не отравитесь, — заметил я с некоторым сочувствием.
— Ерунда! — Ответил он, подняв плечи.
Он не расспрашивал ни о моих визитах по начальству, ни о том, что делается на земле. Крушение „Dermont-Nestle” его совершенно не интересовало. Он выловил, что ему было нужно, а теперь заменял уксус керосином, для того, чтобы обострить свои нравственные чувства.
Мы набили трубки. Дым увеличился. Нас обволакивало молчание, густое, как туча, чреватая молниями.
Разразится ли гроза сегодня ночью, или завтра, через месяц, или через год? Но, думая об ужасных вещах, мы не проронили ни слова.
Старик надвинул свою фуражку, собираясь взбираться; и я тогда заметил, что ее украшение изменилось. Уши болонки стали другого цвета. Вместо белых волос висели космы темной, шерсти.