В 1933 г. – эпиграмма на Сталина как этический выбор, добровольное самоубийство, смерть художника как «высший акт его творчества» (по старому выражению самого Мандельштама). Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот – как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора <…>
Все его ключевые стихи последних лет – это стихи о приятии советской действительности. В начале этого ряда – программные «Стансы» 1935 г. и смежные стихотворения, которые потом Н. Я. Мандельштам раздраженно вычеркивала из его тетрадей. <…> Среди этих стихов есть очень сильные – как «Ода», которую И. Бродский прямо называет гениальной; есть очень слабые <…>, но считать их все неискренними или написанными в порядке самопринуждения невозможно. Трагизм судьбы Мандельштама от этого становится не слабее, а сильнее: когда человека убивают его враги, это страшно, а когда те, кого он чувствует своими друзьями, это еще страшнее. Ощущение этого трагизма всюду присутствует в этих поздних, приемлющих стихах Мандельштама – от этого они так сложны и глубоки и так непохожи на официозную советскую поэзию. Но они себя ей никогда не противопоставляют <…>.
Ни приспособленчества, ни насилия над собой в этом движении нет – есть только трудная и сложная логика поэтической мысли.
Да, интересная возникает картина: Сталин мог получить второго Достоевского. Одного этого предположения ради стоило выстраивать такую аргументацию. Но я здесь ничью сторону брать не хочу: ни Гаспарова, ни его оппонентов. Я уже в этой беседе заявил свою позицию: не бывает стихов о чем-нибудь, ни против чего-нибудь. И в Воронежских стихах Мандельштама я прежде всего – да и единственным образом – вижу стихи довлеющие себе. Это все тот же известный нам Мандельштам: птица певчая, щегол, как он стал себя называть. Хорошо, давайте возьмем вот эти стихи – несомненно, включающие некоторые советские реалии: