Уже в конце ноября я почувствовал, что факультетская администрация пристально наблюдает за мной. Доцент Александр Манучаров, заместитель декана факультета почвоведения по учебной части, который помнил меня еще по истории со вступительным экзаменом по химии и апелляцией, как-то раз в перерыве между лекциями остановил меня в коридоре и произнес зловеще-загадочным голосом: «Шраер, мы в курсе». Но, как это часто происходит в сценариях репрессий и преследований, роль моего главного гонителя на факультете была отведена не профессору и не декану, а полному ничтожеству, канцелярской крысе из учебной части. Я совершенно забыл, как звали эту женщину не первой молодости, но даже теперь узнал бы ее в толпе таких же грудастых, скверно одетых советских теток с кренделями плохо выкрашенных волос, наштукатуренными щеками и ширпотребовскими золотыми сережками с лиловыми камешками. Назовем ее «Мадам Пергидроль». Официально она числилась «старшим инспектором» учебной части, и в ее обязанности входило следить за посещаемостью и отметками. Выражаясь по-набоковски, этакая классическая «коммунацисткая» надзирательница. Расовые предпочтения инспекторши стали мне очевидны еще на первом курсе. Мою фамилию она то ли шипела, то ли выплевывала, брезгливо выпятив губы так, будто в ее любимой сайке вместе с изюмом оказался запеченный таракан. Она еще с первого курса поглядывала не меня с какой-то враждебностью, а теперь взялась меня травить. «Шраер, ты почему не был на истмате?» – сказала она, встретив меня в коридоре. Примерно в середине ноября Мадам Пергидроль вызвала меня к себе в учебную часть: «Шраер, мы тебя снимаем со стипендии. Ты почему занятия прогуливаешь?» Потом она почему-то решила, что я завалил экзамен по иностранному языку (хотя на деле еще на первом курсе мы с Ильей Салитой перевелись из группы для начинающих на специальный двухгодичный курс). Но особенно изощренными и ловко задуманными были придирки Мадам Пергидроль к моему состоянию здоровья. Она вызвала меня к себе и объявила, что по состоянию здоровья я могу и не выдержать двухмесячной полевой практики, которая нам предстояла летом после второго курса: «Тебе, Шраер, надо пройти полную диспансеризацию. А там уже как врачи решат. И будешь трудоустраиваться». «Трудоустраиваться»! Это означало отчисляться, находить другое место учебы или работы… Целую неделю я мотался от врача к врачу в университетской поликлинике, и каждый из них, словно по заданию, тщился найти у меня какую-нибудь немощь или хворь – то искривление позвоночника, то аритмия сердца, то сахар в крови. Разгорался реальный – административной и медицинской – пожар, который мы с родителями тушили весь остаток учебного года. Мои университетские неприятности уже не казались просто случайностью, и Мадам Пергидроль играла в них заданную роль если не дирижера, то явного исполнителя. Но все равно я еще не понимал до конца, почему же на меня сразу обрушилось столько неудач. Неужели стремнина чужой советской жизни несла меня, словно прутик или листик, по направлению к полному фиаско? Сначала провал с переводом на искусствоведение, потом инквизиция на моем факультете. «Дело швах», как говорили наши бабушки и дедушки. Все это я чувствовал интуитивно, но при этом не был способен думать ясно и рационально о том, как избежать исключения из университета, как не загреметь в армию. Земля уже горела у меня под ногами. А мне, горемыке, только хотелось сочинять стихи и быть с Любой.
Душевное смятение тех дней прочитывается в уцелевшем стихотворении поздней осени 1985 года, сквозит в его синтаксисе, в словах и умолчаниях. Стихотворение это родилось из полуденной прогулки по Коломенскому. Эта вотчина московских князей на высоком берегу Москвы-реки с пятнадцатого века служила летней резиденцией царей, а потом уже превратилась в музей-заповедник. Коломенское славилось своей архитектурой, в особенности храмом Вознесения Господня, возведенным по приказу Василия Третьего в честь рождения сына, будущего Ивана Четвертого (Грозного). Мы с Любой бродили окрест белокаменных церквей и башен. Стояли в аллеях Коломенского парка. Еврейская парочка; возлюбленные, оказавшиеся в ловушке советского музея русской истории. Мы шли в сторону обрыва и чувствовали, будто века отделяют нас от этого огромного города, в котором мы оба родились и который рокотал по другую сторону реки. Перечитывая это давнее стихотворение, которое уже после эмиграции вошло в мою нью-йоркскую книгу «Табун над лугом», я дословно перевожу его на английский и одновременно думаю о том, что только задним числом, по прошествии десятилетий, наши жизни обретают эпические очертания: