В того момента, как в трубке прозвучало имя Сьюзи, из Динстлера будто выпустили пар. Было что-то от смирения приговоренного в том равнодушии, с которым он выслушивал меры предосторожности, продиктованные Натаном: никаких экскурсий по окрестностям, никаких поездок и прогулок. Девочка должна находиться в доме или на газоне под окнами под присмотром няни и взрослых. Но что бы не делал Готтлиб, в какой части клиники не находился бы, самые чуткие антенны его внимания были настроены на волну звонкого детского голоска, заливающегося такой беззаботной веселостью, что все страхи казались надуманными, а тревоги – пустой игрой скучающих любителей приключений.
Он просматривал историю болезни нового пациента, когда услышал нечто невозможное: за окном раздался пронзительный, прерываемый страшными паузами захлеба, плач. Через секунду он был уже внизу, в цветнике, разбитом прямо под окнами приемной. К груди Ванды, стоящей на коленях среди розовых маргариток, захлебываясь плачем, содрогаясь всем телом, приникла Тони. Побелевшие от напряжения крошечные пальцы впились в ворот вандиного свитерка, лицо спрятано в тесную лунку между плечом и щекой. Крупные частые слезы, скатывающиеся из-под опущенных ресниц Ванды к дрожащему подбородку, падают в смоляные кудри ребенка, поблескивая в их густой, великолепной черноте алмазной россыпью.
Все это с ненормальной подробностью шока сразу отпечаталось в сознании Готтлиба, а уж потом он увидел тело няни, метрах в двух в стороне. Над ним уже склонился Натан, разрывая с треском окровавленную блузку.
Позже, когда девочку удалось уложить в постель, напоив теплым чаем с валерианой, из ее обрывочного, прорывающегося сквозь наваливающийся сон, лепета, кое-что удалось уточнить, хотя Натану и так все было ясно.
Тетя с сумкой передала коробочку для малышки и плюшевого медведя. Девочка взяла медведя, а няня – коробку. Они только сняла с коробки ленту…
Находящаяся сейчас в реанимации няня была ранена взрывом самодельного устройства, не слишком сильного, чтобы убить, но достаточного, чтобы искалечить и напугать.
Вряд ли теперь можно было затягивать решение: Франсуаза с девочкой должны покинуть клинику. Ах, зачем ты замешкал тогда, Готтлиб, вернувшись в свой кабинет? Может, успели бы? Прорвались? Прощай, несбывшаяся кукурузная ферма. Прощая, Антония…
…Готтлиб не стал прощаться с отбывающими Штеллерманами. Он изо все сил старался не прислушиваться к голосам и беготне, хлопанью дверей и чьему-то смеху, боясь различить в суматошной оркестровке отъезда Ее смех, Ее голос. Запершись в кабинете, он бессмысленно разглядывал стоящую на письменно столе фотографию чужой девочки – той, леденцевской, белесой крошки, которой никогда уже больше не будет.
Ванда тщетно пыталась вытащить мужа прощаться с уезжающими – он буквально прирос к креслу с усилием открыв ящик стола. – Отдай ей это, – протянул он жене тяжелый томик с вытесненным на кожаном переплете православным крестом. – Пусть всегда будет с ней.
Ванда распахнула плотные, пожелтевшие страницы – похоже молитвенник с мелкой старомодной кириллицей, а на форзаце под чьей-то размашистой чернильной подписью, рукой мужа начертано: «апрель 1972. От Йохима-Готтлиба Динстлера – Тебе».
Похоже, он прощался с дочерью навсегда…
34
Ранним майским утром на прогулочной палубе океанского лайнера «Олимпия» царило необычайное для этого времени суток оживление. Как-то по особому щедро светило солнце, подчеркнуто элегантно играл флажками на мачтах и шелковыми подолами в меру свежий ветерок, непривычно громко смеялись и говорили, узнавшие вкус возвращения к жизни, люди.
Нет, не больничные палаты и санаторные скверики дарят это пьянящее ощущение выхода из безнадежности в мечту, от тьмы и немощи – к свету и силе, а комфортабельные лайнеры, скользящие по загадочной чересполосице штормов и штилей. Уныние беспросветной качки между хлябью небесной и вспененной, рвущейся к горлу водой, неотступная маята, выворачивающая нутро, как-то сразу, щелчком божественных перстов, сменяются здесь ослепительной благодатью, дающей все сразу, сполна: покой, волю, радость. Остается растянуться в полосатом шезлонге, до блеска вымытом волной, пахнущем морем, хрустнуть замлевшими косточками, потягиваясь к потеющему в полотняной тени бокалу и растаять в блаженстве: «Хорошо!»
Еще ночью Ванда поняла, что качка утихла. Опустив ноги на мягкий ковер, она почувствовала устойчивую надежность пола и легко, не хватаясь за стены и прикрученную к полу мебель, подошла к иллюминатору. И чуть не ахнула: не бортовой фонарь заглядывал сквозь толстое стекло, заливая каюту голубоваты светом. Огромная луна во всю полноту бледного диска висела над усмиренной водой, играя бегущими серебром протянутой прямо к Ванде «дорожки».