Анна вспомнила шестое августа, Хасан, день авиационного удара… и закрыла лицо рукой, увидев ясно, как из бомбового люка — жуткого зева в брюхе самолета — вываливается не бомба, а она сама, обложенная толстыми пирогами двух парашютов; за ней валятся другие, десяток за десятком, и парни и девушки, с автоматами Дегтярева, а в воздухе, точно в воде реки Урал, взметываются фонтанчиками строчки пуль. Анна видела себя над Прагой, где вдоль улиц стояли несчастные женщины и старики. Они ждали самолетов с востока, и там она хотела бы быть; этого она хотела не меньше, чем встречи с Георгием.
«Война… война…» — думала Анна с ненавистью, точно про живое существо. И казалось, видела ее свирепую харю.
Больше она не могла идти, ноги опять отказали. Но она шла, опираясь на плечи Сережи, мимо Белорусского вокзала, мимо Петровского замка, мимо спящих дач Всехсвятского, следом за белой птицей, птицей Георгия, пока та не повернула с шоссе на аэродром и ее серебристый крестообразный хвост не исчез в утренних сумерках.
Анна шла и улыбалась совсем не усталой, а острой и даже яростной улыбкой — потому, что эта птица могла долететь и однажды долетит до центра Европы, где ее ждут миллионы людей; она не нынешнего, а завтрашнего дня, она само будущее, угаданное и воплощенное уже сегодня, в наши несравненные тридцатые годы.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
32
И вот она вспыхнула всепоглощающим огнем… В эту войну мальчишки не убегали на фронт. Она быстро пришла к ним сама. Пришла она и в Пушкарев переулок. В ночь на 23 июля немцы начали бомбить Москву, и Сережа видел пожары, а потом убитых и раненых, — их откапывали и выносили из-под развалин высокого здания на Арбатской площади, против дома Моссельпрома. Видел Сережа у Никитских ворот опрокинутый навзничь гранитный памятник Тимирязеву и трамвайные рельсы, завитые в спираль высотой в три этажа. И знал он, что бомба попала в театр Вахтангова и убила артиста Куза, а в другом месте, на Старой площади, — писателя Афиногенова. Затемнение. Вой сирен. Все это стало обыденностью.
Но т а к и х дней в Москве было два, а может, полтора.
Небо светилось холодно, бледно, дышало зимой. На нем лежали дряблые морщины. Упорный ветер толкался на улицах. Над крышами, над проводами летел черный пепел сожженных и сжигаемых бумаг и кувыркался, подобно голубям-турманам. В магазинах давали по карточкам вперед, сколько возьмешь. Отоваривали корешки карточек и талоны, которые обыкновенно ничего не означали. В заводских дворах, в учрежденческих подъездах сидели на вещах люди, дожидаясь погрузки. Радио молчало. Каждые два-четыре часа оно коротко объявляло, что через два-четыре часа выступит председатель Моссовета. Потом оно играло марши. Ранняя снежная крупа мелась по асфальту и ложилась размашистыми полукружиями, как из-под громадной метлы. По радио никто не выступил.
Непривычная тишина разлилась по городу. Так и по ночам не бывало тихо в Москве. Тем быстрей разносились слухи. Слухи однообразные: такой-то из такого-то главка улепетнул по бывшей Владимирке, а ныне шоссе Энтузиастов, в Горький, на персональной машине, прихватив с собой столько-то государственных денег. И больше ничего. Вдруг из открытого окна на всю улицу, на весь квартал слышались пьяные крики и пение. На это окно оглядывались, как на внезапный визг автомобильных тормозов. Старая дворничиха Егоровна в Пушкаревом переулке останавливала знакомых и незнакомых и говорила, что жена истопника Абдулиха бросила в топку профбилет своего мужа. И никто не мог сказать ей здравого слова, все молча отмахивались.
Тетя Клава металась по двору, по квартире, связывала вещи в узлы. Анна неподвижно сидела у репродуктора. Сережа не выдержал:
— Мама, ты понимаешь, что детство кончилось?
— Да, пожалуй.
— Тогда что же ты думаешь?
— Я думаю, что Москва не Париж.
— Вас понял, — сказал Сережа по-военному. — Я отсюда ни на шаг.
— Я тоже.
Клавдия охнула и побежала вон, пиная свои узлы ногами. «Как же так? Где же наша сила?» — спрашивал себя в эти дни Федор Шумаков.
Он думал так же, как Анна: Москва не Париж. Она не объявит себя открытым городом. И если тому быть, здесь, на улицах, будет бой, какого свет не видывал.
Но немцы уже под Москвой… Федор думал об этом с отвращением. Недаром фашисты приняли для своего мундира коричневый цвет, цвет дерьма. Загажена наша земля от границы чуть ли не до Мытищ. Федор читал в газетах, как спесивы и наглы были летом немецкие военнопленные. Он привык гордиться тем, что он — рабочий класс! И вот, видите ли, «высшая раса»…
С малолетства Федор жил без отца, без матери, рано попал в заводскую семью и прожил в ней целую жизнь. Давно он забыл свое детское сиротство, привык к тому, что он не один на свете. А теперь опять осиротел.
Завод был вывезен в Омск еще летом.