Вдруг его ладонь, бесцельно блуждавшая по малиновому плюшу откинутой крышки, наткнулась на какое-то уплотнение. Он снова провёл рукой, нащупывая очертания плоского прямоугольного предмета внутри обшивки. Что ещё за новости – в коробке, которую он с детства знал как свои пять пальцев! Он вскочил, принёс из своей комнаты настольную «буржуйскую» лампу, ту самую, с абажуром зелёного стекла, привезённую из батиного кабинета на Сортировочной, и при двойном свете принялся за внимательный осмотр. Вот оно! Там действительно что-то есть, внутри! Просто ловко уложено, практически неощутимо для прощупывания. Вдоль шёлкового чёрного шнура обивки проходит еле заметный, явно вручную сделанный шов. Немудрено, что раньше никто его не заметил: очень тонкий, прямо-таки виртуозный шов. Вновь он вскочил как подорванный, сбегал к маминому трюмо в спальне, выудил из косметички миниатюрные ножницы, принялся осторожно поддевать нитки и распарывать этот давний-давний шов, скрывающий…
Распоров небольшой отрезок, просунул внутрь руку, нащупал пачку листов… продолжил распарывать дальше. Наконец вытащил всё наружу, осмотрел, листая. Вот те на! Кто бы мог подумать: запоздалая находка… Это была та самая, отпечатанная на пишущей машинке, злосчастная диссертация Веры Самойловны Бадаат – о чём и титульный лист уведомлял каждого, кто брал в руки сей сброшюрованный труд. Та диссертация, о которой свистящим шёпотом когда-то поведала ему Вера Самойловна.
Он приотогнул одну из страниц: «…дивизия новая Неверовского так храбро дралась, что и не слыхано. Но подлец, мерзавец, тварь Барклай отдал даром преславную позицию…» Выдержка была длинная, вся в таком роде, – из письма Багратиона графу Ростопчину, генерал-губернатору Москвы. Хм… Стах пролистнул несколько страниц. А вот ещё, из письма того же графа Ростопчина – уже Михаилу Воронцову: «…Единственное, о чём я сожалею из прошлых событий, – это стечение обстоятельств, сделавшее главнокомандующим этого мерзавца Кутузова, который тем самым через фальшивые ворота вошёл в храм бессмертия».
Ого! Ну, если в данной революционной диссертации были только две эти, не канонические, не советские цитаты, то и они вполне тянули на двадцать лет старухиных лагерей… Жаль, что старуха явно не знала об этом тайнике – интересно, кто его устроил, кто спасал эту взрывоопасную диссертацию – не легендарная ли кузина Бетти, богиня пищеблока номер два? Не она ли засадила за плюшевую обивку страниц сто, плюс ещё какие-то жёлтые листы, с мелким от руки бегучим истёртым почерком, с ятями и прочим непроходимым лесом, абсолютно сейчас не желаемым и не читаемым… Бог с ним, это старьё занимало не так уж много места на полке в холодной прихожей; вот пусть и лежит, пока железнодорожное начальство не велит освободить дом. А там посмотрим.
У него просто рука не поднималась выкинуть эти старые пожелтелые бумаги: кушать не просит, говорила его южская баба Валя… счастливо избежавшая сегодня разборки с любимым внуком.
«Господи, что ты городишь?! Какая тебе разница, как её звали – женщину, которая тебя родила, которая выплетала на твоей детской спине считалочку «рельсы-шпалы», которая учила тебя на кухне «грамотно» танцевать твист, вкручивая в пол пятки, отклячивая попу и шуруя локтями, как поршнями?!»
А ночь, невероятной протяженности морозная ночь, всё длилась. Судя по мягкому шороху за окнами, с которым валились на землю снежные пласты с деревьев, снег зарядил надолго… Утром Стах должен снять с поезда сестру Светлану, и тогда уже не посидишь в чуткой тишине, перебирая памятливыми пальцами любимые с детства предметы. Закрутится похоронная тягота, оформление бумаг, поиски транспорта, гроб, венки и прочее, прочее, – тошнотворное… Мама всё это ненавидела. Главное, надо пережить все эти поминальные речи, приметы-обряды и соседские слёзы.
(Поселковое кладбище находилось недалеко от станции, за ткацкой фабрикой. Поминки можно было устроить и в станционной столовой. Вот так, мама. Не Новодевичье уж, прости; даже не Востряковское. Где жизнь прожила… Где прожила ты не свою жизнь под не своим именем, там и будешь лежать, – неподалёку от дому… На краю елового леса.)
Меж тем освещённые комнаты дома были такими уютными, такими привычно-родными, привычно – мамиными… Он не стал занавешивать зеркал, знал, что мама терпеть не может этого слепого обряда, и сейчас её трюмо с овальным зеркалом трогало его до слёз: на ребристой раме рядком, как птички на ветке, сидели три её любимые заколки: черепаховая, подарок бати; резная-деревянная с синими стёклышками (привёз из туристической поездки в Прагу мамин младший брат); и серебряная, длиннозубая, что так победно, на испанский манер сидела в её густых волосах, в последние годы перекликаясь с яркой сединой.