Здесь всё было насыщено маминым запахом, лёгкой ландышевой отдушкой ее любимых простеньких духов. И – классика подсознания! – чудилось, что мама отлучилась на репетицию в Народный театр фабрики Паркоммуны (она годами играла там «характерные» роли в пьесах Островского и Горького) и сейчас вернётся, откроет ключом входную дверь или постучит. Зная, что Сташек засел за уроки или валяется-читает, она оставляла тяжёлую связку ключей дома и тогда, вернувшись, отбивала костяшками пальцев такой виртуозный степ, что сын порой даже медлил в прихожей, не торопился открывать, с улыбкой слушая: чем она завершит дробный пассаж.
…Когда раздался дробный стук в дверь, он вздрогнул так, что из рук его вывалилась на пол очередная картонная коробка. Несколько мгновений оцепенело сидел на табурете – с колотящимся сердцем, не в силах подняться.
За тёмным окном, как в детстве, вились снежные фигуры, тряся головой и рукавами, и в щели, которые они с мамой безуспешно из года в год пытались законопатить, засвистывал кто-то щербатый и косоротый.
Снаружи постучали громче, нетерпеливей… Он встал и открыл.
На крыльце, объятая снежным парусом, с лыжами в руках стояла Дылда – в меховой заснеженной шапочке, в тёплой куртке и лыжных штанах, в лыжных ботинках. И на Стаха от неё хлынул такой поток снежного света, что он даже зажмурился и захлебнулся – от морозного скола в лёгких, от сердцебиения, от пережитого потрясения… – молча привалившись к косяку.
– Так что, – спросила она… – мне не место в твоём горе?
Он замычал, шагнул к ней и обнял – холодную, снежно-колючую. И – обмяк. Она обхватила его за плечи, сноровисто заталкивая в дом, одновременно занося свои лыжи; захлопнула дверь, быстро освободилась от куртки, шапки, ботинок… Распрямилась и с силой обняла его, прижалась к лицу ледяной щекой и ледяными губами, что-то горячо бормотала в ухо…
– Надя… – прошептал он… – Надя…
И тут вот впервые заплакал… Будто лопнул нарыв в груди и боль наконец хлынула горлом, носом, слезами… Минувшие ночь и день: нескончаемая дорога домой, смертные мамины часы, муторная поездка в Южу и такой же муторный и стократ мучительный – после разговора с Натальей – путь назад исторгались из него не то стыдным лающим плачем, не то хриплым чаячьим хохотом. Он рыдал так, как не мог бы представить себе никогда, разве что в малом детстве от какой-то невыносимой обиды. Замечательно бурно рыдал, выкашливая, выхрипывая, вымывая отчаяние, разрывая все узлы и путы внутри…
Надежда оставила его, молча ушла в кухню, грохнула на плиту чайник, стала возиться с заваркой… И это звяканье чашек и треньканье ложек, и пыхтенье пара уняли его внезапную истерику быстрее, чем сочувственный лепет.
Ему, только что извергнувшему из себя весь гной и всю тухлую речную тину недавних событий, чудилось, что вот он снова плыл и тонул, скрученный безжалостным капканом душевной судороги, и снова Дылда ринулась, подхватила, властно поволокла, чуть не вывернув голову, вынося его на себе… Впервые он ощутил её присутствие не как будоражащий жар во всём теле, а как спасительную, благодатную родную силу. Мельком подумал: наверное, это и есть – настоящая любовь, вот это, а не набат пульса промеж ног.
Потом долго сидели на краю маминой кровати, тесно обнявшись, по очереди прихлёбывали чай из одной чашки, говорили, говорили… Он всё рассказал про маму, всю
Под утро она спохватилась (она теперь привыкла просыпаться рано), тихо разняла его руки, поднялась и, бесшумно выскользнув на крыльцо, стала торопливо надевать лыжи. Надо было скорее добираться домой, папку умывать-прибирать-кормить. По утрам он соглашался чего-то поесть. Наверняка уже просыпается…
Снег лежал ровный, толстый, буран унялся, – бежать будет даже приятно: пересечь пакгауз, поле, потом Свистихино, а там уже парк и Комзяки. Ну и дальше – по краю оврага. По краю оврага…
Глава 3
Жуковского, пятнадцать