Натягивая с усилием неподатливый резиновый сапог, отстукивая каблуком по плахам пола — не в меру намотала разного тряпья, — Идея Тимофеевна даже и забыла, что сказала о муже, и вдруг услышала от печного закутка:
— Выдать, не дюже, милая, у тебя с ним ладно шло.
— Почему, Матрена Власьевна? — резковато отозвалась Идея Тимофеевна, ощутив нежданную вспышку необъяснимого протеста.
— Когда б люб да мил — с языка б не сходил! Вот оно как получатся…
— Всякое бывало, Матрена Власьевна!
Та тяжко вздохнула у печки.
— Так оно: когда рядом — не ценим, а вот потерям — то уж… Костя в семье что был, что не был. А теперь-то где он? Сам-от Федор Пантелеевич ночами, чую, мается, горюет…
От шестка послышались всхлипы, должно быть, Матрена Власьевна прослезилась, и Идея Тимофеевна представила, как та промакивает концами платка сморщенно-взмокшие веки. Желая разуверить хозяйку, еще сама толком не понимая в чем, сказала:
— Анатолий добрый, душевный был человек…
И ужаснулась, открыв, что вышло о муже в прошлом: «был».
— Знамо дело! — примирительно отозвалась Матрена Власьевна, то ли из деликатности, то ли старалась совладать с подступившей слезливостью.
Она страдала, болела за своих сыновей: за Васьшу и за Костю, где-то пропавшего на войне без слуху-духу, и за Андрея, жившего рядом, но не с ними, за его бобылью долю, и за Гошку, которого теперь из-за войны она тоже нечасто видела — с отцом отстаивал на заводе не одну смену, приходил, отсыпался и до очередной смены исчезал из дому, будто ветром его сдувало. Знала Идея Тимофеевна, хоть и мало еще жила под крышей дома Макарычевых: черняво-жгучие, узколицые, с чертами какой-то нерусской, не славянской иконописи, рослые да жилистые мужики Макарычевы были раннелюбы — и младший Гошка не составил исключения. Случалось, в добром расположении, напускно строжась, Федор Пантелеевич ронял: «Гляди, мать, пострел этот вскорости заявит: женюсь, мол, на Садыковой дочке, — с Бибигуль бы потолковала». — «Ай не толковала? — отвечала ровно Матрена Власьевна. — Толку чуть, хуть на аркан обоих вяжи…»
О двоих из сыновей Макарычевых — Косте и Васьше — Идея Тимофеевна могла судить лишь по коротким, «под настроение», рассказам Матрены Власьевны. Маленькая фотография Васьши, примостившаяся в нижнем углу рамки, — Василий наголо, под машинку остриженный, оттого все «не макарычевские черты» обострены, заметны — невольно притягивала ее взгляд: чудилось ей что-то общее, хотя и ускользающее между сыном Макарычевых и Анатолием, ее мужем. Вроде бы все в отдельности черты, когда она мысленно сравнивала, оказывались разными, непохожими — рот, губы, нос, разрез глаз… Может, вот печаль, тоскливость в глазах, печать какой-то обреченности? Она, случалось, отмечала такое у Анатолия: вдруг повеет, дохнет безысходностью, Гибельностью, однако отмахивалась: «Глупости! Придумываешь страсти-мордасти!»
И все чаще заставляла себя — не глядеть, не сталкиваться взглядом с той маленькой, притулившейся в углу рамки фотокарточкой, но всякий раз ее манило взглянуть туда, в простенок горницы: не ведала она, что в нынешней ее неустойчивой неприкаянной из-за военного лихолетья жизни искала, не догадываясь о том сама, опору в своем прошлом, в недавней еще жизни, казавшейся и прочной, и по-своему даже удачливой. И потому эта возникшая умозрительная связь между Анатолием и макарычевским сыном обретала свою важность, свою суть. Давно подмечено, что человек, сколь бы ни было его прошлое неярким, даже постылым, каким нередко представляется оно по живым своим следам, — утрачивая прежние привычные уклады и опоры жизни, оглядываясь на это прошлое, видит его по-иному, обнаруживает в нем ранее скрытые от взгляда достоинства, неоцененные преимущества и радости.
Теперь Идея Тимофеевна, хотя и не во множестве, все же отыскивала в своей недавней жизни светлые, незамутненные родники. Чаще в голову приходили моменты их мира и лада с Анатолием, когда он бывал особо внимательным, казалось, прощал без остатка ее грехи, тянул в клуб пограничников, в кино, на вечеринки, словно весь возрождался, обновлялся. Перед ней открывались и мужество, и благородство Анатолия, его святая терпеливость — рождалось чувство своей вины, усиленное безвестностью его теперешней судьбы…
Вставали и воспоминания о Кирилле — где он в этом водовороте? Однако она тотчас гасила, отметала их в суеверной опасливости: мнилось, что допускала кощунство перед памятью о муже, — ведь в военной грозе, бушевавшей там, на западе, в живых он, по всей вероятности, не остался.
И ей поначалу тут, в Свинцовогорске, куда ее занесло ветром войны, казалось, что и ее песенка спета, что вместе с дочерью Катей сгинет в безвестности с голоду-холоду, вот только спустится с Ивановых белков зима, грянут свинцовогорские морозы; и уж вовсе было просто глупо даже подумать, что душа ее, опаленная, затверделая в мытарствах и бедах, открывшихся для нее в реальных понятиях «эвакуация», «беженцы», могла отойти, помягчеть.
И все же, все же…