Костю вызвали снова только к вечеру. Новую группу сопровождал один из тех, кто утром выпроваживал его из «предбанника» — Костя его узнал, — курнос, с чуть вывернутыми ноздрями; шинель на крутых плечах натягивалась барабанно, — проталкивая внезапно возникшую как бы корку во рту, Костя подступил к нему и чужим, сдавленным голосом, спросил:
— А капитан тот… чё с ним?
Ноздрястый смерил Костю в равнодушном безразличии, светловатые безбровья шевельнулись:
— Предатель. Подписку немцам дал. — И вдруг озлился: — А ну, топай на место!
«Вот те! Вот!.. А держался, что те пророк какой!»
Одеревенелость внутри, спеклость во рту у Кости не прошли, и когда он из знакомого «предбанника» ступил за порожек, увидел наконец всего старшего лейтенанта, сел на табуретку перед ним, — тот что-то писал, согнувшись над столиком, кивнул коротко, автоматически. Грудную клетку Косте поддавило — воздуху не хватало. Судьба его, выходит, зависела вот от этого человека, перед которым он сидел, и, хотя он об этом не думал, скованный и углохлый, — лишь подспудно, как бы даже мерцающе, жило в нем это чувство, однако теперь, будто властно притянутый магнитом, не смея шевельнуться, он смотрел на руки старшего лейтенанта — крепкие, в тусклых блестках конопатин, в золотистых остюках волос, лицо — молодо-налитое — можно было считать вполне чистым: только редкие, словно стертые, шелушинки проступали кое-где, да и те, сдавалось, вскоре отслоятся, отпадут. И странная, совсем не вязавшаяся с теперешним положением мысль вдруг протекла в пустоте Костиного сознания: «Вот кабы на Свинцовой горе сойтись лава на лаву, врукопашную, — выстоял бы он, не дал стрекача?..»
Казалось, что-то передалось старшему лейтенанту, и он рывком поднял голову; все же какая-то отрешенность жила на его лице, возможно, он не успел устраниться от того, чем был только что занят, — глаза непроницаемо уставились на Костю, и в них, будто притушенных пленкой, Косте почудилась как бы сгустившаяся, затверделая усталость. Он, кажется, не узнавал, кто перед ним, забыв, что утром жестоко скомандовал «кругом», а может, делал вид, что не помнит, спросил без интереса:
— Так что, плен?
Сглотнув звучно голодную слюну, Костя подался вперед на табуретке — сейчас правду и выложит.
— Вроде бы плен. Так ить два дня всё про всё! Утром вывели из риги — речка, туманец гуляет, ну и смекнули с тамбовчанином: в воду, мол…
— Отставить про это! — оборвал тот устало. — При каких обстоятельствах сдался? Руки, что ль, поднял?
— Не поднимал, — выдавил через силу Костя, испытывая сосущую тоску, ниже осев на табуретке. — Скрутили обоим. К своим пробирались. Тамбовчанин еще…
Теперь он не сознавал, то ли говорил, связно ли, логично ли выходит: смешавшись, в оглушенности все же мелькнуло — надо говорить больше, сказать, что было и как, должен же понять, поверить, что Костя перед ним чист, открыт, не кривит душой, его не за что винить, и он заторопился, выкладывая ночное событие в риге, происшедшее с комбатом Куропавиным, утренние похороны убитых, после — как решили с Кутушкиным спуститься к речке… Однако старший лейтенант, посерев лицом, раздраженно остановил:
— О себе рассказывайте! Как присягу нарушили. Да по порядку. И правду, — ясно?
Костя замолк, сбитый с настроя, и уже не знал, как дальше вести себя, мрачно молчал; пусто и глухо было внутри, будто в одночасье выдуло из него все, не оставив ни мыслей, ни желаний.
Закурив папиросу, старший лейтенант перекатил ее языком в угол рта, кривясь, посасывая мундштук, — чуть всхрипывала папироса из-за просыпавшегося табаку, — медлил, должно, отдыхал. А в Костиной памяти, словно в подтверждение реальности всего происходящего, высеклись те два случая — высеклись открыто, рельефно, в странной, однако, временной сближенности, хотя случаи те разделяло не меньше десятка дней. Он, пожалуй, это-то помнил отчетливо, пусть тогда, после гибели Кутушкина, перестал реально чувствовать время — прятался, отлеживался в страхе — днем и ночью; иногда подступала, царапала, рвала по живому мысль: куда и зачем идти? Вот подвернуть к глухой деревеньке, приткнуться к какому-нито дому, прибиться в примаки, сбросить изодранную амуницию — и утихомириться, ровно сверчок на шестке, — будь что будет! И сквозь помрачительные приливы боли, вызываемой и этими мыслями, и голодом, и слабостью, возникал с жутковатой реальностью лик тамбовчанина — возникал бессловесно, прожигал тяжелым, неотступным взглядом из-под низких, вислых бровей, — Костя в суеверной опаске съеживался, сламывал расслабленность, торопился уйти от того, как ему казалось, бесовского, нечистого места; лик Кутушкина тотчас, будто мягчея, исчезал, растворялся…