На стесе ствола значилось фамилий десять, — предпоследней была его: «Макарычев К. Ф.». Не сообразив, что это значило, не придавая значения, Костя снова поплелся, обходя брошенный лагерь, и вскоре вышел к знакомой поляне и не узнал ее: она была вся взрыта, три или четыре воронки, рваные, будто гигантские язвы, вспухли на ней; взрывами повалило несколько деревьев, другие — искромсало, посекло; не было того надломленного дерева, в слом которого Костя и пристроил «ручник», — зияла, топорщась глыбистыми, вывороченными краями, самая большая воронка. И Костя вдруг во внезапном осветлении, оглянувшись и не видя за деревьями могильного холмика, понял: его тоже посчитали погибшим, заваленным, погребенным этим взрывом… И впервые за все время, пока он обходил покинутый лагерь, он осознанно подумал: где батальон, где Кутушкин и что ему, Косте Макарычеву, кого посчитали убитым, теперь делать? И впервые же эта глухость, пустота леса вдруг испугали его, и он готов был бежать сам не зная куда — только подальше, только бы уйти от этого места! Но внутренний голос настойчиво подтолкнул: «Нет, ты сначала обойди поляну, обойди!»
И он побрел по краю поляны, обходя островки густого, с жиденькими метелками тростника, цепляясь за никлую траву, останавливаясь, чтобы перевести дыхание. И не заметил бы ничего, и прошел бы дальше, если б с самого края поляны, по ту сторону тростника, не взлетела, стрекоча, сорока — черно-белое хвостатое тело ее вихлясто промелькнуло к лесу. Подумав, что сороки попусту не гоношатся, Костя свернул к тростнику и, раздвинув его, увидел лежащего ничком, неуклюже раскинув руки, человека: под каской — рыжеватые волосы, знакомая подсеченка на затылке… Тамбовчанин Кутушкин!
Чувствуя, что некрепкие ноги подломятся, Костя, торопясь, переступил по кочкам, опустился на колени, попробовал повернуть к себе исцарапанное, в запекшейся крови лицо тамбовчанина и вдруг разобрал чуть слышное:
— Пи-ить…
— Сейчас, сейчас! Погодь, друг…
Радуясь, что Кутушкин жив, что он теперь не одинок, не задумываясь, как все дальше выйдет, Костя шагнул сквозь тростник, на ходу сдергивая каску, помышляя об одном: зачерпнет воды из лужи, напоит Кутушкина.
На четвертые сутки, к рассвету, они набрели на поляну, и в сбитом, холодном тумане, истощенные, голодные, залегли на окрайке, у куста волчьей ягоды. Сколько ни вглядывался Костя, а в парной предроссвети ничего не различал. Кутушкин же, вжавшись с другой стороны куста в притрушенную прелью землю, вскоре шепотом сообщил:
— Вон, супротив, стожок сена видать небольшенький! Переднюем, посушимся. В стожке-то благодать!
Косте Макарычеву не хотелось говорить. Да и вообще за эти четверо суток они говорили мало. Передвигались только вечером да в утренние часы, пока не рассветало, не занимался очередной квелый день: после первого заморозка погода устоялась мокрая, пасмурная, пепельной беспросветью обметало небо. Днем же отыскивали место, старались забиться в чащобу, отлеживались. И передвигались они не шибко, особенно в первые два дня: у Кутушкина оказалось касательное ранение в голову — осколок скользнул за ухом, «пропахав» до кости, — голова от боли раскалывалась. Второй осколок прошил мякоть левой голени, и Кутушкин больше сидел закрыв глаза, цепенея от головной боли. Он был терпеливым — не стонал, не жаловался, шагал прихрамывая, опираясь на палку: к концу первого дня нога вспухла, вскраснелась. Костя нарвал листьев подорожника на заброшенном лесном проселке, который они пересекли к вечеру, и на привале примотал листья к ране на голове бойца, напихал их и в сквозную дыру в ноге, орудуя шомполом СВТ, которую они нашли неподалеку от того места, где Костя обнаружил тамбовчанина. К утру Кутушкин ожил, в детском удивлении и умилении смотрел на приспалую ногу, качал головой: «Прямь лекарь, и вся недолга!» Курносый, широковатый нос его смешно, в довольстве морщился. Снова он задумывался, напряженно прислушиваясь к приглушенному в сыром воздухе отдаленному перекатному гулу боя, мечтал:
— Вот к своим-то б! К младшому Чайке, капитану Шивареву, — к своим бы…
Первые дни Костя сам через силу плелся, — верно, как он считал, печенку зашибло, когда отбросило взрывом. Привалы делали, когда набредали на низкорослые, с дымчато-сизыми листьями заросли черники и голубики, набрасывались на ягоды, ели с жадностью, набивали до тошноты животы, отлеживались.
Костя сказал как-то:
— Что уж тут, калеки оба! Когда так-то добредем? И где те свои, где?
Размышляя над происшедшим там, на последнем привале батальона, кажется, понимал, как все вышло: они с Кутушкиным дальше всех оказались от лагеря в тот налет, и, верно, потом, когда снимали лагерь, хоронили убитых, до них с Кутушкиным попросту поиски не дошли, а то и проще — кто-нибудь видел, как сыпались бомбы на поляне, посчитал и их убитыми, погребенными под земляными навалами. Не понимал Костя Макарычев лишь одного: его фамилия там, у захоронения в лесу, значилась на стесе дерева, а вот фамилии тамбовчанина не было. Числили в живых? Или просчитались при перекличке?