С рассветом подкатили взмыленные лошади к дому Матвея Лапышева. На порожке крыльца, улыбчато, в распахнутой, на собольем меху поддеве, в белых высоких подшитых кожей пимах встречал Злоказов. «Ну, перебор, перебор, Матвеюшка! Молодая-то заждалась… Ну да не беда, наверстаешь упущенное! — и подмигнул загадочно, с намеком, хлопнул в ладоши, и из-за угла один из молодцов вывел под уздцы двух лошадей, буланой и вороной масти. — Это тебе, Матвеюшка, свадебный подарок, а в придачу вот еще… — и протянул пачку хрустящих ассигнаций. — Бери! Бери! Твое».
Гришка тогда родился через семь месяцев. Евдинья, чуть оправившись, кусая губы, мрачно изрекла: «Недоношенький!» а нарымская бабка-повитуха Селезневиха пропела фистулой: «Э-э, милая! Как-от недоношенький? Самый что ни на есть в срок вышел!» Тогда-то по Нарымскому пополз слух: Гришка — прижитой у Евдиньи, не от Матвея Лапышева сын. Доходили те слухи до него, Матвея, но после растеклись, затухли. «Но и поди разберись, — думал свою трудную думу Матвей, когда выпадала горькая минута. — Чей Гришка? Евойный — Злоказова? Так нет же бы, не похож, весь вылитый — мать, Евдинья. А Селезневиха могла и осечку дать: крупненький да справный, мог и семимесячным выкинуться…»
Что ж, судьба хранила эту тайну, как хранила ее и сама Евдинья. Случалось, подступался Матвей к ней в нетрезвом виде с разговорами, — та смотрела на него тяжело, темно, отрезала: «Дурак!» И уходила. Бывало, взыгрывал хмель, Матвей прикладывался, бил жену, — Евдинья стискивалась, сжималась, каменно молчала. Но то было в те, тоже давние времена, позднее и горечь, обида вытравились, тоже растеклись бегучими ручейками, и в том месте души, как чувствовал Матвей, где некогда возникали всплески этих чувств, рождался протест, теперь было пусто, ровно в арбузе, когда мякоть выскребут, выскоблят до твердой корки.
— Эх, Гришка, Гришка!.. Чей ты — теперь это все равно: родился ты, как ни крути, под крышей дома Матвея Лапышева, жизнь под ней сообча прожили немалую, а вон что вышло!.. Сначала врагами стали, а теперя что?.. Гришка-то, выходит, прав: жизня-то повернулась, куда он мараковал, а не куда ты дурной головой раскидывал. Живешь, почитай, благодаря Гришке, не то бы сгнил, поди, богу душу отдал, как эвон Митька Чуднов, Никон Макарьин, Афоня Тетенников… Где они теперя? А у тебя вон и Глашка взамужем, внуков пруд пруди, Гришка ворочает делами в области, в Усть-Меднокаменске.
Да, Гришка, Гришка… На фронт не взят, а слышал Матвей; тот рвался, хотя с одной рукой: на правой трех пальцев нет, — с гражданской войны возвернулся таким, да вон как — партийцем!
Думы, думы… Тягучие, хрусткие — обламываются, проваливаются, как в пропасть. И все. Замечает Матвей: после возникает пустота не только в душе, где раньше взыгрывали обида, горечь, когда подсмеивались над ним, тыкали в глаза прижитым Евдиньей сыном, теперь пустота вступала в голову, во все тело, — он, Матвей, весь будто та уж теперь высушенная арбузная корка — стучи, — в ответ сухой, дребезжащий звук.