Андрей не вернулся в круг, быстро ушел; игра скомкалась, расстроилась, девчата и ребята сбились в обособленные группки, и Нюрка Тушнова, одноклассница с красивыми бархатными глазами, обычно тихая, подступила к Кате, сказала с укором: «Гляди, Катька, пробросаешься! Не валяются такие, как Андрей». — «Я же с Филимоном не лезу в твою душу, подруга!» — «У меня судьба!» — «А у меня, значит, другая судьба, Нюрша».
Сломив это давнее видение, Катя упрямо вдавливала перфоратор, однако на прежнюю слабость наложилась тревожная воспаленность: «Вон как вышло!.. Выходит, никакая у тебя не другая судьба, — уравненная! Да, да! И твоя пустота тоже оттуда — с Костей, как с Филимоном, случилась беда. Вот сейчас, а не тогда, когда о похоронке сообщили…»
Вильнул, сбиваясь в руках, перфоратор, перед глазами вмиг притемнело до жгучести, словно все карбидки у подруг по бригаде разом задуло, они погасли, и Катя, чувствуя будто тестовую обмяклость, пугаясь темноты, заломившей голову, сползая на комкастый под забоя, боязливо позвала:
— Подруги, где, где вы?!
Они обступили ее с карбидками, заглядывали в лицо, запорошенное рудной пылью, влажно-лаковое в обрамлении плотно повязанной косынки; глаза закрыты.
— Чё? Чё с тобой, Катьша?
— С Костей что-то…
— Да ты что, подруга? Давно уж! Эвон похоронка-то когда была…
Глаза ее не открывались, будто веки, притрушенные рудной пылью, было трудно разомкнуть.
— Тогда ничего с ним не было, душой вот чуяла, теперь, ой, подружки, случилось! Беда там…
Столпившись вокруг нее, они в недоумении молчали, сумятно думая — не рехнулась ли? Чёсь буровит непонятное: похоронка эвон когда была, а ей — сейчас с Костей приключилась беда! Тягостно молчали. Первой опомнилась Марья Востроносова, решительно выпрямилась и, ровно бы брала на себя по праву все полномочия по руководству бригадой, распорядилась:
— Вот што, бабы! Катьшу — на-гора. Так? Давай ты, Ксения, — обернулась она к Поперечновой, — а мы тут до смены управимся. Я за тот «джек» встаю… Давайте!
И шагнула по хрусткому рудному крошеву в темень забоя, словно нисколько не сомневалась, что все будет исполнено, как повелела.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Матвей Лапышев в этот субботний день встал мрачным: ночь не спал — ныла нога, будто выхваченным из кузнечного горна железом пекло ее, — по весне, по первой сырости разыгралась подагра, как сказал фельдшер, когда накануне Матвей встретил его у лавки, куда ходил «на авось», — может, чё подкинули, завезли. Но теперь, по военной поре, в лавке было пусто: пылилась, выцветая, кое-какая одежонка, лежали неходовые хозяйственные товары да какие-то краски, от которых Матвею, привычному к домовитости, природному духу — леса, лугов, воды, — шибало в нос, спирало дыхание. У «фершала», слонявшегося неприкаянно по селу, помощи мало кто получал: на пункт лекарств не поступало, и фельдшер, ершистый и не очень опрятный, в теперешней лечебной практике все больше переходил на «подножный корм», — он и Матвею буркнул: попробовать запаренного конского щавеля иль каленых отрубей.
Чудак, где его возьмешь, щавелю-то? Весна ить только нос кажет, снег на дворе. А вот отруби Матвей Лапышев нашел в амбаре, калил их на листу в протопленной печи, приматывал вокруг ноги, кутал всяким барахлом, но толку выходило чуть. Старик поначалу лежал в горенке на кровати, а после, ночью, стеная, кряхтя и чертыхаясь, перебрался на печь, но и тут только млел, туманился и плавился мозг, однако боль не отпускала и на чуток. Наконец, отчаявшись, потеряв надежду, что боль утихнет, стискивая зубы и поминая всех святителей, Матвей сполз с печи, хлопал дверями, хромал на левую ногу, перекашивал испитое, небритое, в остюках лицо — боль при каждом шаге рвала клещами за сердце, — вышел на подворье, в темноту.