Было и другое, что бесило старика Лапышева, бродило в нем неуемным Нарымом, какой клокотал по-за двором Лапышевых: наступала вторая военная пасха, престольный праздник, а в доме происходило черт-те что — себе на кручину, людям на потеху, да и только! Перед самой войной цыганка из заезжего табора нагадала Евдинье, будто помрет та, как есть в одночасье, на престольный праздник пасхи, будет она, как говорится, с яичком в руке… С тех пор и пошло: заваривала Евдинья разнотравье, пучками висевшее в амбаре да в пустовавшей теперь конюшне, — меринка сдали на нужды фронта, — растапливала старуха баню, парилась, разводя в шайках духовитый отвар, распечатывала сундук, доставала пересыпанные нафталином чистые, лежалые исподнюю рубашку, кофту и юбку, ситцевый платок в горошек, припасенные загодя белые тапочки и, облачившись во все это, ложилась не в кровать, а на лаву, — ложилась помирать. Затихала, сложив руки на белой кофте, закрыв глаза; вытягивалась неподвижно, длинная и сухопарая, и желтый язычок горевшей у изголовья свечи, восковой, добытой из того же сундука, блуждал, колеблемый воздухом, — жиденькие, полупрозрачные тени скользили по вытянутой под миткалевым покрывалом костистой фигуре Евдиньи, по смуглому, тоже сухому лицу, на котором резко горбатился крупный нос, в старости Евдиньи все больше казавшийся тут, на лице, словно бы чужим, посторонним.
Отправляясь на подворье, заглянув в горницу, Матвей все это и увидел, жутковато поежившись, несмотря на царапающую, рвущую боль в ноге. Теперь Евдинья будет лежать на лаве ровно два дня — субботу и пасхальное воскресенье, поднимется, — даст бог, если не умрет, — лишь в понедельник, а до того, хошь руби ее на куски, не встанет с лавы, и по хозяйству, будь оно неладно, — да при такой боли! — возиться ему, Матвею: с курами, овечками, коровенкой.
На расчищенном от снега подворье еще было темно, талой знобкой влагой наносило с Нарыма, он пошумливал где-то за амбаром, однообразно, приглушенно, будто успокоенный, насытившийся после удачной охоты зверь. Зима сдавалась трудно, сдерживала еще прочно напор весенних сил, но снег днем подтаивал, влага бродила в воздухе, и даже ночные приморозки, как думал Матвей, «не осаживали волглости», — значит, на весну поворот крутой, скоро сеять. И на вчерашнем правлении колхоза зашебаршились: семенное зерно, мол, проветривать да провевать… Проветривайте, провевайте! Кто токо будет делать? Бабы есть бабы, — одни и остались во всем Нарымском, — подчистили и мужичков и казачков на войну. А с него, Матвея Лапышева, чего взять — скоро семьдесят, и проклятая болесть навалилась — костолом, жаром в голову шибает! Да, чего с него взять? Еще хорошо, что кладовщиком согласился, в ножки накланялись Матвею Лапышеву. Он теперь и думал, войдя в скотный базок, — задаст корм овцам да корове, глядишь, развиднеется, придется отправляться к овинам, отпирать — бабы нагрянут, а уж там, после обеда, их ветром сдует, — перед пасхой по избам разбегутся, гоношить чё начнут. Свежим теплым коровьим навозом, лежалой овечьей шерстью, пропитавшейся нашатырным крепким настоем, ударило в голову, когда Матвей, убрав засов, отвел скрипнувшую тяжелую дверь. В сумраке жались в углу три тощих овечки; шумно вздыхала Пеструха, лежа похрупывая чем-то, пережевывая вечную жвачку. «Пусто, как в утробе!» — невольно и поначалу, как показалось, даже неожиданно подумалось ему, но потом он вдруг поймал себя на том, что подумал об этом вовсе не случайно: три эти дня он только на какое-то время забывался, отвлекался от того, что ровно бы как наважденье явилось ему, Матвею Лапышеву, и что теперь, в эти дни, словно бы подстерегало его везде, повсюду — за каждым углом, в сенцах, в амбаре, — Вероника Злоказова. Он и тут, в эти минуты, переступив порог скотного база, в первый миг оторопел, подумав, — вот она сейчас выступит из темноты, встанет перед ним молча, будто нищенка, — в арестантских одёжах, встанет, как в тот день. «Свят, свят!» — прошептал в смятении Матвей, припомнив, как уронил тогда наземь бадейку, сложив заскорузлые пальцы щепотью, осенял себя крестом.
Обвыкнув сейчас и в темноте, и в спертых, нашатырных запахах, перехватывавших горло, он принялся, превозмогая костоломную боль, подчищать лопатой помет, загаженную солому, сгребая все на кучу, черно глыбившуюся возле стенки. И перед его глазами, будто репьем-татарником прочно сцепленное, встало то наваждение, та оказия, от которой он, Матвей, поначалу лишился дара речи, будто у него отнялся, перестал ворочаться язык, да и после, весь день-деньской, ровно бы ни с того ни с сего, непроизвольно, не к месту вздергивалось лицо, начинало вдруг потрясывать всего, как в лихоманке.