Умер Мержинский. Тоска гнала ее искать забвения где-нибудь на безлюдье. Переменить обстановку, встречаться с людьми, работать — на такие советы Леся отвечала молчанием. Все это казалось ненужным, абсолютно ничего не хотелось. Ею овладела тягучая, вязкая и непреоборимая апатия, приходилось принуждать себя ко всему, придумывать желания, которых у нее не было. Порою хотелось до резкой, почти физической боли только одного — чтобы все началось сначала, и неправда, будто его смерть освободила ее от тяжких, чрезмерных, непосильных для духа и тела обязанностей, неправда, что теперь она наконец (словно только этого и ждала!) имеет право и досуг и необходимость отдохнуть и сделать кое-что для себя, — ничего ей для себя не надо, пусть все начнется сначала и длится бесконечно, лишь бы он был жив, и говорил, и просил ее играть, или читать, или просто подержать его руку в своей. Вместе с тем она понимала, что смерть спасла его от мук — не от жизни, ведь он на протяжении месяцев погибал, и эта агония была мукой и для него, и для окружающих. Не приходило ли ей самой тогда в голову прекратить эти муки собственной рукой, не шептала ли она: «Обещаю, если станет невыносимо, я сделаю тебе то», и сама тут же приходила в ужас: кто дал ей право укорачивать человеческую жизнь хоть на мгновение? Но разве это жизнь?
Круг все еще был замкнут, она не в силах была ответить на эти вопросы, знала только одно, что все же не отважилась убить его собственной рукой. Проходили дни — один, другой, десятый, — и она без желаний и без радости, однако жила, изумляясь, что способна жить, и готова была просить у него прощения за то, что живет, ибо как же она могла жить без него? Он все мечтал о путешествиях — к морю или в горы, — почему люди перед смертью всегда говорят о путешествии? Дальний путь? Путь без возврата?
А хорошо бы в горы, на Зеленую Буковину. В край, давно ставший для Леси дорогой мечтой. В зеленые вешние горы.
Весной ее всегда лихорадило, малярия была вернее самых верных друзей, но весной же ее всегда тянуло в дорогу, — то ли ее гнал страх перед малярией, которая больше всего докучала дома, то ли уже образовалась привычка, рожденная вечной необходимостью странствовать, ища места для лечения, отстаивая жизнь, — или, быть может, просто у нее была такая бродячая натура? Разве она только потому рвалась в путь, что ее вынуждала, толкала на это болезнь? Разве здоровая она не рвалась бы в дорогу, просто ведомая инстинктом, как перелетная птица? Конечно, путешествовать по своей воле приятнее, милее, но это совсем другое дело.
— Будь я здорова, из меня вышел бы второй Пржевальский, очень уж у меня бродячая натура, — острила она, но эти ее остроты ни у кого не вызывали улыбки. А она продолжала: — Во мне погиб великий путешественник и великий музыкант, хорошо еще, что хоть догадалась взяться за слово.
Горы манили. Дорога на Буковину из Киева вела через Львов. Впрочем, Львов лежал на всех ее путях, куда бы она ни отправлялась — в Варшаву, или в Вену, или в Сан-Ремо.
На львовском перроне вагонная духота сменилась зябкой сыростью, проникшей в легкие и вызывавшей кашель. Лесю встретил Труш, подхватил ее небольшой багаж, и они отправились в гостиницу.
— Представляете, и вчера трижды выходил к поездам, мне почему-то казалось, что вы уже должны были приехать.
— Хорошо бы вот так трижды в один день и выезжать…
Она была в черном — в тот год и не мыслила себя одетой иначе. Лицо бледное, болезненное, усталое. Весенняя львовская слякоть — дождь со снегом — никак не способствовала хорошему настроению, и только ненавязчивость Труша, его доброжелательное старание помочь во всем радовали Лесю.
Отель «Централь» был хорошо оборудован, но и там ей недоставало тепла. Мастерская Труша — он и сам жил в «Централе» — была расположена почти рядом с Лесиной комнатой. Труш топил голландку, чтобы гостья немного обогрелась, заказал горячего чая.
— Напою вас, согреетесь — и сразу Львов станет светлее, и слякоть превратится в весеннее цветение.
Леся охотно пила чай, держа чашку по-детски в обеих руках, ладони обогревались, тонкие пальцы сами были как фарфоровые.