Сперва она думала пробыть во Львове три дня, но на третий день опоздала на поезд и вынуждена была поэтому задержаться еще. Каждый час пребывания во Львове был заполнен встречами, беседами, хождением в редакцию и к знакомым — хорошо, что Труш помогал, а если мог, то и делал кое-что за нее, чтобы она не так уставала, чтобы хоть немного сберечь ей силы. Усталость, однако, не проходила, и напряженные нервы, как она ни пыталась держать их в кулаке, вырывались, натягивались, все больно ранило и вызывало желание спорить, возражать, — даром что она понимала, как трудно людям разговаривать с нею, больной. Она металась между поглощающей ее апатией и внезапной жаждой деятельности, между замкнутостью и экспансивностью. Удивлялась, что ее приглашают еще побыть во Львове (более всего уговаривал ее Труш), но ей хотелось уже очутиться в зеленых горах, в очаровательных теплых Черновцах, которые рисовались ей необыкновенно привлекательными, словно там ждал ее добрый дух, способный излечить от боли. Львовская гостинично-ресторанная жизнь за эти недолгие четыре дня совсем вырвала ее из берегов.
Спасала внешняя выдержка, умение не надоедать другим, владеть собою, особенно при посторонних, — поэтому мало кто понимал, как трудно было ей улаживать литературные и общественные дела. Она оставила Ганкевичу несколько рукописей своих товарищей с Украины — это все были будущие брошюры, подготовленные к печати социал-демократами, и помимо ее личного убеждения, что их необходимо издать как можно скорее, это был еще и долг перед памятью Мержинского, — она считала, что осталась жить еще и для того, чтобы продолжать работу своего учителя и друга.
Ганкевич, правда, не казался ей человеком вполне надежным, но она настойчиво просила его написать позднее в Черновцы, как пойдут дела, просила подсчитать, во сколько обойдется издание, определить, что можно издать за счет галичан, а на что потребуются деньги с Украины. Помимо Ганкевича она побеседовала о том же с Франко, хотя виделись они на этот раз недолго.
Поверять свои заботы она не умела никому, и от этого неразделенная тоска казалась еще тяжелее. Но она и не стремилась к легкому, не желала лишаться даже боли, боясь обратить эту боль в будничные слова, сказанные в обычном разговоре. Только если боль, закипев, выплескивалась в стихи и, таким образом, становилась уже не только ее достоянием, она переставала бояться слов, взрыва чувств, — тогда не просыпалось даже сомнение в собственном таланте, не мучило ее обычное в иные часы сожаление, что вот живет она вроде растения, не принося пользы ни людям, ни себе, тогда она не думала: хорошо бы, если б жизнелюбие и крохи таланта, которыми я обладаю, достались кому-нибудь другому, нет — стократ нет! — ибо тогда она чувствовала себя сильнее всех на свете.
В один из этих четырех слякотных, не по-апрельски холодных львовских дней она зашла в редакцию «Литературно-Наукового Висныка». Там лежали ее переводы из Гейне, они не потерялись, не пропали, но, прежде чем выйти отдельным изданием, будут опубликованы в «Висныке».
В редакции она внезапно и встретилась с глазу на глаз с самой собою. Это был тот самый, сделанный в Киеве, портрет, и хотя она писала матери: «Не знаю почему, но все-таки смешновато смотреть на это», — в первую минуту у нее вовсе не было желания смеяться. Портрет был ее прошлым, был чем-то, словно добытым из нее помимо ее воли, — и хотя Лесе по-прежнему казалось, что это не она тогда позировала Трушу в Киеве, хоть она и теперь не могла слиться, соединиться со своим изображением, однако ясно ощущала, что все же это она. Теперь портрет жил сам по себе, без нее, без ее новых мыслей и переживаний, та, на портрете, не ведала того, что знала уже эта, живая, и хотя портрет был написан год назад, Лесе казалось, что он уже где-то там, впереди, в будущем, всегда одинаковый, неизменный, одно из бесчисленных ее, Лесиных, воплощений, портрет был как будто одновременно из прошлого и из будущего, из того, что останется помимо нее и после нее, независимо от ее воли. Не становилось ли подчас таким же портретом каждое ее стихотворение? Нет, этого она не хотела бы, ей хотелось, чтобы стихи были щитом, заслоном, оружием, а не щелью, сквозь которую всякий — доброжелательно или просто из любопытства, либо пусть даже по необходимости — мог бы увидеть ее незащищенную душу. Незащищенной душой был и этот портрет, и когда она насмотрелась на себя, ей захотелось прикрыть иронией боль и горечь. «Смешновато смотреть на это», — писала она матери.