Смизерс был одиозной личностью, я называл его самым образованным эротоманом в Европе. Он публиковал дерзкие рисунки Обри Бердслея[8]
и прочее в таком же духе. Больше никто не стал бы связываться ни с чем, что исходило от меня, и он заплатил мне пятифунтовыми банкнотами, иначе государственный конкурсный управляющий забрал бы эти деньги. Да, он издал пьесы «Идеальный муж» и «Как важно быть серьезным», что немного поправило мои денежные дела, но мое имя всех отпугивало, поэтому он предложил вместо имени поставить «от автора пьесы „Веер леди Уиндермир“». Скандальным было уже то, что я все еще был жив. Ирония в том, что я провел большую часть своей жизни, нося разные маски, чтобы обмануть жизнь, а теперь жизнь заставила меня носить маску, чтобы не видеть моего лица.Вы с женой так и не уладили ваши разногласия?
Вы говорите так, как будто мы этого не хотели. Это была еще одна сторона этой нескончаемой трагедии. Я не говорю, что мы снова стали бы жить вместе — это было в высшей степени невероятно. Она не могла дать мне интеллектуальный стимул, в котором я нуждался, и она это знала, да и в любом случае меня к тому времени интересовали только молодые мужчины. Но она была матерью моих двух сыновей. Она знала, как я и мои сыновья любим друг друга, и даже написала мне в тюрьму, что надеется, что я смогу восстановить свое потерянное положение в культурной жизни, чтобы они, когда вырастут, могли бы гордиться своим отцом. Непреодолимая пропасть между нами пролегла после того, как посторонние люди начали вмешиваться в наши отношения, заботясь, как они говорили, о том, «чтобы все было по справедливости», как в финансовых делах, когда я был беспомощным заключенным, так и в наших чувствах после моего освобождения. Она умерла вскоре после издания «Баллады», и я только через год смог посетить ее могилу. Было тяжело увидеть имя, высеченное на надгробии: фамилия, которую я ей дал, не была упомянута. Только «Констанс Мэри, дочь Хораса Ллойда». Меня глубоко потрясло ощущение бесполезности сожалений. Если бы мы с тех пор хоть раз увидели и поцеловали друг друга… Я спросил опекуна детей, могу ли писать им, но он ответил, что любые попытки контакта с ними будут пресекаться, а письма уничтожаться.
Хотя ее денежное пособие продолжало поступать вам, вы с тех пор вели довольно зыбкое и непрочное существование… Такое ощущение, что смерть Констанс ознаменовала начало конца.
Одиночество в таком городе, как Париж, вещь ужасная. Я внезапно утратил движущую силу жизни и искусства, la joie de vivre[9]
, — и это было убийственно. У меня еще оставались какие-то удовольствия и даже пристрастия, но радость жизни ушла. Я чувствовал, что иду ко дну, и мертвецкая уже разевает мне свою пасть. Я должен был жить на несколько франков в день — все, что осталось от моего крушения. И как будто мало мне было угнетенного душевного состояния, я еще и начал полнеть. Ничто так не способствует полноте, как обед за полтора франка. Как Франциск Ассизский, я был повенчан с бедностью, только в моем случае брак оказался неудачным. У меня не было души святого Франциска: я жаждал красоты жизни, я желал радости, но вынужден был жить отзвуками прежнего, и у меня было мало собственной музыки. Писание творческих писем, продиктованных богатым воображением, свелось к посылке просьб друзьям с новыми, еще неиспробованными причинами, чтобы занять денег. Я написал все, что можно было написать. Я писал, когда не знал жизни, а когда я узнал ее сущность, писать стало не о чем. Жизнь написать нельзя, жизнью можно только жить, и я жил — слишком хорошо, вы могли бы сказать.Так вы все-таки стали католиком?
Именно так об этом говорят? Я помню, что Робби всегда обещал мне… да, это так, он однажды привел священника, чтобы провести крещение. Я в это время болел, лежал в постели и едва мог говорить, но, когда он спросил меня, хочу ли я быть принятым в лоно Римско-католической церкви, я почувствовал, что событие требует какого-то знака с моей стороны, поэтому поднял руку и… ну, думаю, он принял это за знак согласия. Лучше ничего не говорите… Я не возражал, это могло испортить хорошую сцену.
Послесловие