Пирожки сквозь полотенце жгли Любины ладони. Они прижимала пирожки к животу.
Бес глядел в сторону. Его глаза, как тараканы, то быстро, то медленно ползали по стене, ощупывая краску, известку, штукатурку, розетки, никель коек, крошки на тумбочках.
– Больной Гордеев! Здравствуйте!
Бес равнодушно, холодно повернул голову.
– Здравствуйте.
– Как вы себя чувствуете?
Мелкашка жадно глядел на полотенце. От полотенца вкусно пахло.
Бес повел плечами.
– Не особенно. Тоска здесь.
Люба прошагала через всю палату к его койке.
Те, кто мог смотреть, на них смотрели.
Те, кто спал, спали.
По окну вкось бежала огромная ледяная папоротниковая ветвь.
Люба, стараясь улыбаться, протянула завернутые в полотенце пирожки. Улыбка не давалась ей.
– Что это? – высохшим, плоским голосом спросил Бес.
– Это? Пирожки.
– Пирожки? Зачем это?
Он искренне удивился. В глазах просверкнула искра любопытства: что с ней? зачем пришла? зачем это подношение? не подвох ли?
– А с какой начинкой?
Она не знала, почему у нее вырвалось это.
– Ну не с ядом, конечно.
И он не знал, почему он так ответил.
– А хоть бы и с ядом. Все равно бы съел.
И уже живо, властно, радостно, по-детски протянул руку за врачихиной подачкой.
Полотенце на коленях развернул. Ай, гостинец! Такие зажаристые, румяненькие, аж сверкают. Цапнул – и в рот. Не стерпел.
Ел прямо при ней, косясь блестящими глазами.
И Люба, вот уж совсем неприлично, стояла рядом с его койкой со слезами на глазах, и рукой рот зажимала, чтобы не разрыдаться в голос.
Последний пирожок. Бес положил его на ладонь, как малютку котенка. Погладил. К носу поднес. Понюхал. Вдохнул.
И вдруг поцеловал.
Поцеловал – и на Любу посмотрел.
– Ванну щов! – зычно замычал на всю палату Ванна Щов.
Бес уже грыз, жевал, всасывал пирожок, чмокал, облизывался как зверь, утирал рот ладонью. Все. Больше пирожков нет. Уходи, врачиха!
– Спасибо, – сказал и голову наклонил.
И ей захотелось прижаться губами к его затылку. К его гусиной шее с ранеткой-кадыком.
И, о ужас, она сделала это: ринулась вперед, ноги сами подломились, в груди стало горячо, и сердце варилось и прыгало в этом кипятке, он плескал в глаза, в ноздри, под лоб, разбрызгивался крупными серебряными каплями, сильно пахло грибами, жареным тестом и луком, прямо под ее лицом оказались мужские густые, щеткой, темные волосы, родной запах ударил в нос, она узнала этот запах – он накатил из того времени, где она была маленькой, веселой и счастливой, и ее на руках держал погибший на войне на отец, – и она прижала лицо прямо к этой голове, окунула щеки, нос и рот в эти родные, любимые волосы, это был только ее мужчина, и больше ничей, и припала губами к этой бедной голове, измученной лекарствами, молниями тока, болью и презрением, внушением и яростью, – и ошалевший мужчина уткнулся лицом в ее толстую теплую грудь, нависшую над ним, и руки его сами вскинулись, обняли врачиху за широкую спину, лицо крепче к ее животу прижал, а руки сами вниз ползли, жадные, сумасшедшие, ощупывая забытое, ловя запретное, дразнящее: сейчас ускользнет! – и губы сами, преступно, мгновенно нашли в прорези халата торчащий из-под вязаной кофты, из-под мягкого атласа лифчика крупный набухший сосок.
Люба застонала и вырвалась. Оглянулась потерянно, заправляя золотые пряди под сбившуюся шапочку. Кто видел? Позор!
Выше позора летела белая чайка. Она радостно озирала зимние дали, торосы и льды. Корабль ворочался во льдах, переваливался с боку на бок. Душа, чего же тебе не хватало! Твоя еда – не земная. Твои пирожки из снегов и тумана.
Мелко хихикал на койке Мелкашка. Политический глядел в окно. Мелко, быстро крестился, встав с койки и глядя на них обоих, Беньямин, и Люба отшатнулась от синего огня его старых, виды видевших глаз без дна.
– На здоровье, – сказала Люба пьяным, плывущим голосом – и вышла, а может, это ей показалось, что она вышла, а на самом деле она так и осталась в палате, осталась рядом с его койкой стоять, безотрывно глядеть на него, и пусть сердце обрывается и летит, куда хочет, это уже все равно, она же здесь, она больше никуда не уйдет, и это страшно; и это навсегда.
А в ординаторской топталась тощая Кочерга. Она, разглядывая себя, танцевала перед старым битым зеркалом, косо висящим напротив шкафа для одежды. Зеркало отражало уродку: крупный выпуклый лоб, треугольные длинное лицо, лошадиная челюсть, тяжелый, исподлобья взгляд черных глаз с желтыми, как бледные желтки, белками. Сутулая худая спина. Колени точно как две кочерги. А носила платья вызывающе короткие, будто кичилась худыми, узловатыми, как сосновые корни, ногами. На высоченных каблуках по больнице бегала; ноги заплетались, а модных «лодочек» не снимала. Однажды на кафеле в раздатке, дегустируя обед, растянулась; думали, лонную кость сломала. Обошлось.
Дверь скрипнула. Тощая подняла плечи. Не обернулась. В зеркале видела, кто пришел.
Перевернутую пирамиду лица прорезала улыбка. Желтые лошадиные зубы блестели в тусклом свете казенного плафона.
– Ой, Любка! Че-то ты долго. С кем лясы точила? Тебя что, Зайцев поймал? И запилил тебя, березоньку белую?
Осеклась. Почувствовала.