Вот теперь обернулась.
Подскочила, подругу за руку взяла. Прижималась боком. Клеилась.
Дышала тяжело. Грелась. Любка, большая грелка. У больных энергию берет, а ей, ей одной отдает. Продела руку Любе под локоть. И локоть горячий; а грудь там ведь тоже горячая, под снегом халата, под метелью сорочки?
Ластилась. Умильно в глаза заглядывала. В ординаторской никого. Какие странные ухватки! Люба провела ладонью по впалой щеке Тощей.
– Нет. Не Зайцев никакой.
– У тебя лапа такая горячая. Обжигает.
Тощая схватила руку Любы и прижала ладонью к своей щеке.
– Ну что ты, Тася.
Люба обхватила ее лицо большой теплой рукой. Держала в руке, как елочную игрушку. Твердое, остроугольное, деревянное лицо таяло, мягчело под жаром ладони.
Люба заглядывала подруге в глаза. Слишком уж они горели, искали ее глаз. Слишком близко гнулось, ломалось жилистое тело. А душа? Какая у Тощей душа?
Только она знает.
– А что ты такая жаркая? Печка моя…
Люба рассмеялась. Оборвала смех. К горлу подступило сердце, билось так громко, что перекрыло плотиной дыхание.
– Пирожки отнесла. Одному человеку.
– Ревную! Никому нельзя никакие пирожки! Только мне!
Закинула руки Любе за шею. Щекотала ей щеку волосами.
Ну это уже ни в какие рамки. Тася, что ты творишь! Я ничего не творю. Пусти-ка меня. Не выдумывай. Ты моя лисочка. Ты моя пышечка! Таська, а ну-ка брось! Брось, а то уронишь. Да ты хулиганка! Я просто твоя начинка. А ты мой пирожок.
Люба опомнилась, отпрянула и ударила Тощую по рукам. То ли шутя, то ли всерьез. Что за фокусы! Прерывисто дышала. Перед глазами еще стояло лицо Беса. Живот и грудь еще помнили его безумные губы. А тут Тощая с ее нежностями. Женщина с женщиной! Про такое, правда, еще великий сексолог Форель писал. Она помнит. К зачету по анатомии готовились – читали. Из-под полы. Форель тогда был запрещен. И сейчас – запрещен.
Все запрещено. Больных любить тоже запрещено, ты, врач, знаешь об этом?
– Что дерешься!
Тощая следила, как поднимается пышная, огромная грудь Любы.
Люба отвернулась. Заправляла русый пучок под шапку.
– Правда ревнуешь?
– Правда. Ты моя душечка. И я тебя никому не отдам.
– Брось, Таська, эти вытребеньки. Я-то тебя люблю без вытребенек.
Люба стояла к ней спиной, поправляла волосы, и голос ее был чист и ясен.
Тощая подошла к столу, уставленному полными и пустыми Любиными баночками.
– Хочешь, я соберу? В сумку?
Люба кивнула. У нее ослабли руки. Она хотела тут же, немедленно вернуться в десятую палату. Обнять его, крепко-крепко. И не отпускать больше.
Банки звенели. Ложки брякали. Тощая застегнула «молнию» Любиной сумки. Большой и пухлой, как Люба. Подняла голову. Выстрелила в Любу глазами.
– Я знаю. Ты влюбилась. Не отрицай.
Люба онемела.
Ни слова. Даже ей. Никому. Иначе они все соберутся, изловят и сами положат ее сюда.
И больше не выпустят никогда.
Молчи. Под пыткой, под огнем. Никто не должен знать. Никто.
А если она… догадалась…
– Ерунда какая!
Сделала усилие быть веселой, шутливой.
– Да, да! Втрескалась! Ну я ему покажу! Он у меня попляшет! Мою драгоценненькую Любашеньку – у меня – на глазах – отбивать!
– Тася, замолчи…
– Молчать?! Да я ему сама все прямо в рожу прокричу! Не то что смолчу! Ах он волчара! Ах он жук! Да, да, жук настоящий! Не вздумай за него выйти! Я тебя задушу вот этими руками! А потом и его задушу! Гад такой!
Смеялась, но Люба слышала в смехе надрыв и горечь.
– Да кого задушишь-то, дурочка моя?
– Кого, кого! Сура, кого же еще!
Сердце сначала встало, потом забилось. И Люба забилась в хохоте.
Она хохотала сначала звонко, заливалась птичкой; потом резко, будто взлаивая; потом в груди начало клокотать, и она задыхалась от хохота, и уже не могла остановиться. И ртом воздух ловила. И глаза из орбит вылезали. Горло хрипело. Кочерга судорожно наливала в стакан воды, бежала к ней с водой через всю ординаторскую, зацепилась «лодочкой» за ножку стула, воду пролила, выплюнула матюжок. Люба билась в истерике. Смех пополам со слезами. Грибы, лук, вареные яйца, капуста, мясо, огурцы, рубленая начинка. Солено. Горько. Но такой голод. Глотай, улыбайся, реви, кусай и опять глотай. Жизнь это насыщенье. Жизнь – одна тоскливая палата, где среди толпы безумных один самый безумный, и он твой, и он ждет.
– Так, так… Качество сна… Сон, о боже мой, сон! И он туда же! И он об этом!
Глаза бегали по строчкам, зацеплялись за особо важные слова, срывались с места, бежали дальше. Боланд читал рукопись профессора Зайцева. Аккуратно исписанные листки рвались и тряслись под руками. Он понимал, что держит в руках жар-птицу. Чужую.
«Черт! Это потянет на Нобелевскую премию! Как изумительно! Не в бровь, а в глаз!»
Гладил глазами страницы, как ладонями. Усмехался, улыбался, а то и хохотал в голос от удовольствия. Сгребал подбородок в кулак. Горбился над столом, освещенным тусклой настольной лампой – большой, несуразный, длинноногий. Клевал черных муравьев медленно ползущих букв длинным журавлиным носом.