И она начала спускаться вниз, первый пролет, второй, пятый – пары безразличия – как угарный газ, которым сочился вдыхаемый воздух. Она чувствовала его, словно анестетик, тормозивший ее, и шла все медленнее и медленнее. Что-то помимо дыма, невероятно едкое, словно в бронхах и легких кто-то развел костер из пластмассовых ножей, жуткая дрянь, от которой все равно умрешь, даже если выберешься. Люди задыхались и плакали. Но все равно спускались вниз. Те, что останавливались, оставались на лестничных площадках, хватаясь за стены. Она видела, как кто-то заходил на нижележащие этажи, и думала о том, что они хотели там найти. Она продолжала спускаться вместе с остальными, никто не говорил ни слова, но слышались отчаянные стоны, кто-то плакал, она смотрела на них, будто была не здесь и не сейчас, будто уже стала частью истории. Когда они прошли уже примерно пятнадцать этажей, стали попадаться поднимавшиеся навстречу пожарные, каждые тридцать секунд они проходили мимо людей, мимо нее, снова и снова, мужчины, похожие на безмолвных пришельцев в чудовищных масках и с баллонами на спине, штурмовики с картин Отто Дикса[132]
, что шли вперед в воздухе, полном яда, жженом воздухе, который она вдыхала. Ей становилось все хуже, но она старалась не обращать на это внимания – или придавала этому меньше значения, чем сочла бы разумным до сегодняшнего дня, – она думала только о том, что надо идти вниз, вниз, вниз. Она прошла уже так много пролетов: шагшагшагшагшагшагшаг, поворот, шагшагшагшагшагшаг, поворот – снова и снова, по спирали, все ниже, ниже, ниже. Ей хотелось снять туфли, но пол был слишком горячим, и повсюду было битое стекло. Вдруг до нее дошло, зачем люди оставались на этажах, а не бежали вместе с остальными. Они хотели выбраться наружу. Должно быть, они разбивали стекло между декоративными балками снаружи и прыгали вниз. Ну конечно. Свежий воздух облегчал их страдания. Она не видела номеров на дверях, аварийное освещение было совсем тусклым, валил жирный дым, она пыталась считать пролеты, но сбилась со счета. Она прошла уже двадцать, может, двадцать пять этажей. Где она находилась? На сороковом этаже? Тридцать пятом? Может, она ошибалась, и до вестибюля осталось всего двадцать – двадцать пять этажей? Было жарко, и становилось все жарче. Пожарные шли вверх, остальные – вниз, не говоря ни слова, люди плакали, но не кричали, по крайней мере, так ей казалось, или просто не слышала этого, так как повсюду слышался рев, и стояла невероятная, ревущая тишина – может, таким и был ад, ревущее пламя, звук истязаний, безмолвие людей, полная тишина – бессловесное мясо, голая субстанция, люди, что шли впереди и позади: все молча уходят. Она хотела остановиться, пришло время остановиться. Она чувствовала, как дрожит все здание, остановилась на следующей лестничной площадке и отошла в сторону, она чувствовала, как оно качается, кренится, всего на несколько дюймов, вперед и назад, меж ветром, огнем и неизмеримой массой бетона, стали и человеческого ужаса. Все содрогалось. Был слышен гулкий рокот, словно дрожала земля. Но безразличие действовало как наркотик: все живое вокруг съеживалось, проваливалось в туннель, и не осталось ничего, о чем стоило заботиться, переживать, нечего было бояться, осталось лишь всеобъемлющее прощение: свобода. Свобода и прощение были одним и тем же, одним мгновением: делая шаг навстречу свободе, ты обретал прощение. Чувства переполняли ее. Сколько тошнотворной радости было в том, что у нее не было детей! Разумеется. Если бы у нее был ребенок, он бы осиротел. Так она противилась собственной смерти: умерев, она бы бросила своего ребенка. Дышала она урывками, силы ее были на исходе. Но ребенок существовал в ее мыслях: на миг ее сознание помрачилось, а затем все стало ясно – ребенком была она, что стояла и ждала чего-то. Боже, какая любовь к этому ребенку вдруг родилась в ней: хлынули слезы. Такая беззащитная. Дети такие беззащитные. Смотри, вот люди, объятые страхом, бредут сквозь дым и пепел. Дети. Что мы с ними делаем? Гул быстро нарастал, раздался немыслимый грохот, всего на миг ее оглушил звук, подобного которому она еще никогда не слышала, столь чудовищный, что реальность вокруг преображалась, столь громкий, что захватывал все вокруг, столь всеобъемлющий, что она ощутила, как бежит от него, ускользает из собственного тела, чтобы убежать: воздух был гарью, был пылью, был чадом, и грохот был силой, что подбросила ее вверх, и она повисла в воздухе: о боже, ну вот и все. Она раскрыла рот, ее швырнуло вперед, и все, что было в ней, устремилось наружу, все здание рушилось и раскалывалось, и на мгновение она увидела клочок сияющего неба, и затем – время податливо, в критический момент оно растягивается, – до того как все скрылось во тьме, она успела подумать о родителях, о Джордже, о Джордж, если бы у меня было на полчаса больше, я бы, наверное, выбралась, но ее время вышло, она рвалась вперед, вспыхнула пламенем в ружейном стволе, и затем ее раздробило. Ей оставалась лишь жалкая доля секунды на самозабвенное осознание того, что ее тело разрывается, что ее перемалывает неодолимая сила, и она исчезает, и не было боли – все случилось так быстро, и ее объяла пустота, тьма, и был ослепительный свет… Здесь было все и не было ничего: между всем и ничем, меж ничем и всем. И был звук, и был свет. И свет погас. Настала тишина. Настоящая тишина. Ей так понравилась тишина. И стало темно. Тьма ей тоже понравилась. Вот перед ней – дитя. Ждет ее. Она узнала его. Этот ребенок и есть она. Это она, но не она, дитя любило ее. Это дитя – сама любовь. Дитя было приятной ношей, приятной была безмолвная тьма, и в ней хотелось просто раствориться. Все было таким приятным. Ребенок, безмолвие, тьма. Свет колол ее, словно булавка. Любовь. Та, которой она так и не познала – нет, она знала, знала всегда. Она всегда была рядом, за пределами восприятия. Вот она. Безмолвная любовь безмолвного ребенка в молчании тьмы. Любовь – не вовне, внутри – любовь, что была ее любовью, и ее любовь была подобна любой любви.