Утро было теплым, ласковым и свежим после грозы, разразившейся над Москвой накануне обвальным шквалом ветра и дождя. День зачинался яркий, как бы умытый и очищенный вчерашней грозой, и эта умытость, светлость сказывались на всем: на домах, мимо которых проезжал троллейбус, на липах в Александровском саду возле Кремля — пыль с листьев была смыта, и липы, влажно, непривычно зеленые, сияли в какой-то тихой радости. Светло, до рези в глазах, белела устремленная ввысь башня колокольни Ивана Великого; желтым пламенем горели могучие золоченые маковки Успенского собора; острые, крашенные в красный цвет коньки Исторического музея, омытые и очищенные, тоже светились первозданной красотой; даже асфальт на проезжей части, обычно белесый от въевшейся пыли, выгоревший на солнце, теперь отливал лаково-антрацитовой чернотой. И, должно быть, от этого веселого, светлого дня — а такие дни выпадали редко в конце лета — Коськина-Рюмина переполняло светлое и тихое благодушие, и, верно, оно настроило его на размышления о своей профессии. Да, он отдавал отчет в том, что выбрал ее когда-то, до конца не сознавал всего значения ее и, главное, своего места в журналистике, а теперь, поварившись в этом котле, поняв нутром, сколько труда, пота и соли тратится «ради нескольких строчек в газете», все чаще приходил к выводу: путь журналиста выбрал правильно. Что ж, людям его профессии иной раз приходится терпеть насмешки. Кое-кто в запальчивом высокомерии обзывает его коллег щелкоперами, газетными душами, писаками, пачкунами, бумагомарателями — такое он относит на счет издержек профессии, которая как ни крути, а на виду у людей, открыта перед ними. Что ты написал, как сказал, созвучны ли твои мысли, твое понимание движению жизни, не вступают ли они в противоречие с ней в большом и малом — написав, ты открылся перед людьми и всякий раз потом ждешь своего рода приговора и не знаешь, каким он будет. Но уж зато сколько удовлетворения, какими чувствительными струнами отзываются душа и сердце, когда высечена искра взаимопонимания и читательский «приговор» оказывается благожелательным! Такие моменты — Коськин-Рюмин за свою теперь уже довольно изрядную журналистскую практику это понял — действуют сильнее, чем любое приворотное зелье.
Нет, думая с такой возвышенностью о своей профессии, он не кривил душой. К нему это приходило именно в минуты воспаренности, ощущения живых, упругих, безмерных своих сил, которые будоражили его, и с горячностью, волнением и искренней верой он размышлял о своем предназначении журналиста: сколь же чистым, непорочным должен быть человек, взявший на себя обязанность быть судьей, взвешивать, подобно Фемиде, на весах саму жизнь, вторгаться в ее многочисленные запутанные и перепутанные коллизии! Каким же должен быть чувствительным и верным твой внутренний компас, чтобы не запутаться в лабиринтах жизни, в ее бесконечных проявлениях, чтоб безошибочно, с хирургической точностью, будто скальпелем, одно отсекать, резать острым словом, другое горячо, убежденно и смело утверждать! Что ж, твоя профессия — обоюдоострый нож, и сколько же надо тянуться до идеала, совершенствоваться — годы, жизнь! Думая так, он вовсе не имел в виду избранность, особый дар таких людей — он представлял и рисовал идеального журналиста не эфемерным и призрачным существом, а человеком реальным, со слабостями, но в главном, в убежденности, как ему казалось, такой человек должен быть бойцом. Но и этого мало. Вон, судя по статье, и Половинкин — боец, да еще, возможно, самому себе представляется вон каким! Но главное-то, что должно быть присуще бойцу, — партийное социальное чутье, потому что только такое чутье, подобно компасу, позволяет точно и безошибочно ориентироваться в житейском море…