«Mi kerido,
Когда я пишу эти слова, любовь бьется в моих пальцах, она нежная, как птица. Пусть ты теперь всего лишь помысел, шрам – столько времени минуло, как будто ты был в другой жизни. Случай, сотканный из солнца и ветра.
Ты не был моей первой любовью. До тебя я любила и потеряла родителей, дядюшек и тетушек, свою любимую бабушку. Ты не был первым, кто своим уходом разбил мне сердце. Вот только ты вселил в меня иллюзию, что меня можно утешить. Оставшаяся после тебя пустота научила меня чему-то главному. Я поняла, что от меня зависел выбор – жизнь или смерть.
Уже двадцать лет я безмолвствую, но сегодня мне надо выговориться.
Помнишь ли ты, как мы впервые взглянули друг другу в лицо? Я-то помню – это был апрельский денек 1958-го. Близился вечер, холодный ветер задул с Вардара, и море нахмурилось. На берег возвращались последние рыбаки, а несколько посетителей дрожали от холода на террасе. Я протирала стаканчики за стойкой, когда ты прошел по набережной прямо передо мной. Рядом с тобой – я узнала его – шел Ставрос, один из рыбаков, привозивших рыбу моей матери-гречанке. Он говорил с тобой, оживленно жестикулируя, а ты изо всех сил старался понять его. Вдруг ты заметил меня и ненадолго остановился. Скажу смело, я не была дурнушкой, да еще во цвете своих двадцати двух годков! Ставрос вошел поздороваться со мной. Он сказал, что я выросла. Для него я была Алтеей, дочкой Анастасии Мавридис. Он и не помнил, что когда-то меня звали по-другому. Да я и сама, быть может, забыла. До знакомства с тобой я предпочитала быть девчонкой без памяти о прошлом. Так было легче, и это всех устраивало.
Когда я принесла вам графин вина, Ставрос объяснил мне, что ты – корабельный плотник и приехал из Кавалы, а до этого жил в Израиле. И еще он со смехом добавил, что ты не говоришь по-гречески, а он ни в зуб ногой по-еврейски, так что разговор ваш – сплошное приключение. Но после стаканчика-другого, увидев, как весело вы оба смеетесь, я поняла, что вы нашли общий язык. Я то и дело чувствовала, как твой взгляд задерживается на мне. Он меня волновал.
Чуть позже, когда бутылка почти опустела, Ставрос с жестами, которым хмель придавал столько театральности, принялся рассказывать тебе о своем корабле – тогда я и услышала, как ты произнес на этом наречии несколько слов, которые перевернули мне всю душу. Иногда старые рыбаки с кожей, выдубленной морем и ветрами, кричали друг другу что-то на таком же языке, и тогда слезы подступали к моему горлу стремительнее налетавших морских волн.
У меня перехватило дыхание, и я подошла к вам и спросила тебя, откуда ты знаешь джудьо. Одарив меня первой улыбкой, ты ответил, что тебя научили портовые грузчики Хайфы, приехавшие из Салоник еще до того, как город вернул себе греческое название. Ошеломленный Ставрос потерял дар речи и несколько минут молча смотрел на нас. А потом спохватился: ведь и я тоже говорила по-еврейски, хоть ему и не хотелось вспоминать про это. Смутившись, он в конце концов предпочел уйти. Я вернулась к обслуживанию посетителей. Но было уже слишком поздно – я чувствовала, сколько всего пробудил во мне джудьо. Во мне зазвучала душераздирающая мелодия слов. Как мне ее не хватало, этой музыки детства! Это был язык моего нутра, въевшийся в кожу, язык колыбельных и материнской любви. С того первого вечера он для меня стал неотделим от тебя – чужестранца, который приехал из такого далека, чтобы вернуть меня самой себе.
Mi kerido, позволь мне шептать, как будто ты здесь, передо мною. Ты не знаешь, что с тех пор, как узнала тебя, я потеряла сон. Еще до нашего любовного щебета. До того, как я познала каждую пору твоей кожи, услышала, как у самого моего уха бьется твое сердце. Встав у окна, я вслушивалась в нетвердую походку ночных гуляк, в коптские колокольные перезвоны византийских церквей. Я уже ждала тебя.
Все следующие дни я искала тебя в порту. И нашла в мастерской Деметриоса – ты осматривал корпус рыболовецкого судна. Ты гладил древесину, хмуря брови. Корпус был шероховатый и изъеденный солью. Стоявший рядом рыбак с трепетом ждал твоего решения. Отворяя мне дверь, ты спросил, сумею ли я приободрить его по-гречески. Его корабль был построен с любовью. А любовь, добавил ты, никогда не проходит бесследно. Помню, как заблестели от облегчения глаза рыбака. Он боялся, что потеряет свой корабль. Он дорожил им больше, чем женой.
Ты удивлялся, отчего это я так часто попадаюсь тебе навстречу. Ты не спрашивал, как вышло, что греческая девушка говорит на языке убитого народа. Ты не задал ни одного вопроса. Меня тянуло к тебе, словно магнитом, пусть даже ты был вдвое старше. Я чувствовала, что готова покорить тебя. А ты – ты держался на расстоянии. Но за твоей сдержанностью я замечала, что небезразлична тебе.
А помнишь ту нашу прогулку по верхнему городу? Это было как раз перед началом Великой седмицы. Мы вместе искали, что осталось от старых оттоманских домов, любовались зарешеченными окошками. Ты, чужестранец, впервые причаливший в Фессалониках, рассказывал мне о турецком городе, еврейском городе, том золотом веке, который кончился задолго до моего рождения. Ты, ашкенази, нежным голосом говорил о воспоминаниях грузчиков-сефардов, эмигрировавших в Палестину после большого пожара, испепелившего старый город. И пока я, возбужденная, слушала тебя, перед моими глазами все яснее вставал совсем другой город, полный ароматов и разноголосицы, весь в остриях минаретов, синагог и мачт парусных кораблей. Я представляла себе, как мои родители спешат по этим переулкам, мимо торговцев пряностями и женщин, чьи жемчужные косы выбиваются из-под разноцветных чепчиков. Город, которого уже не было на свете, о котором я и знать не знала, – но ты подарил мне его в сверкающем свете солнца, как свергнутой королеве возвращают ее корону.
Прогулка получилась такой прекрасной, что я набралась смелости и поцеловала тебя. Ты мягко отстранился. Ты сказал – “я слишком старый”. Я спаслась бегством.
Всю Великую седмицу мы избегали друг друга. Для Анастасии, моей греческой мамы, это время в году было самым важным. Она повертела меня туда-сюда, рассмотрев и решив, что я изменилась. Ставрос рассказал ей о мужчине по имени Лазарь, приехавшем из страны евреев. Она не очень-то поверила и удивилась, почему мне так легко далась неделя поста. Я же направила все силы, еще остававшиеся во мне, на молитву – я молила икону с изображением Христа, который должен воскреснуть всего через несколько дней, даровать мне тебя. В безмолвии бдений моих я готовилась любить тебя. Какой переворот! До тебя меня никогда не била такая лихорадка возбуждения. За улыбками мужчин и их ласковым обхождением я всегда умела разглядеть клетку. А о тебе я догадывалась – ты меня не запрешь. Ты был свободным. И к тому же сам от меня защищался.
Больше всех праздников я любила Пасху – может быть, потому, что она напоминала мне Песах и веселые приготовления к нему, возню тетушек и сестер моих родителей на кухне. Я помогала Анастасии готовить кулураки на апельсинах, как вдруг одно воспоминание пронзило меня насквозь. Я сидела на коленях у матушки, а она помогала моим крошечным неловким ручонкам делать дырочки в тесте для борекитас. Я дырявила тесто, а она ободряла меня, целуя мои щечки жадно и страстно.
Ощущение было таким явственным, что мои испачканные в муке руки затряслись. Анастасия поняла все по выражению моего лица, но ничего не сказала.
В субботнюю полночь, когда свет воскресшего Христа воссиял в базилике Святого Деметриоса, я почувствовала, как он жжет мне и тело, и душу, пожирая внутри всю ту ложь, которую я впустила в свою жизнь. Я не вытирала слез, и меня несла куда-то густая толпа.
После празднества, когда мы пешком возвращались домой в ночи, я заявила Анастасии, что отныне буду носить то имя, каким меня назвала моя мать.
Она гневно перебила меня: это все он, да? Знаю, что он. Он вскружил тебе голову.
Ты не понимаешь, ответила ей я. Это мое имя.
Она взбесилась: я запрещаю тебе встречаться с ним. Этот мужик не для тебя.
В этом вы с ней оказались едины.
Я крикнула ей, что уже совершеннолетняя. Она больше не вправе запрещать мне что бы то ни было.
Стремглав я пробежала весь сверкающий огнями город, люди танцевали на улицах, с площади Аристотеля доносился звонкий смех. В освещенных тавернах звучали песенки, обрывки мелодий. Я повсюду искала тебя. В два часа ночи я нашла тебя в дальнем углу прокуренной харчевни. Ты, закрыв глаза, слушал какую-то старую ребетику
[16]. Я сжала твои руки в своих и прошептала тебе: “Посмотри на меня. Не надо ничего страшиться. Ведь я тебя не боюсь”.На сей раз ты не оттолкнул меня. Мне захотелось поделиться с тобой своим именем. Ты удивленно повторил его. Аллегра. Радость.
В тот вечер радость стала твоей.
Ничто в тебе не пугало меня. Даже твои шрамы. Ими было испещрено все твое тело. Увидев их при свечах, я содрогнулась. Позднее осмелилась коснуться их выступов пальцами, губами. Я не знала, что этой печальной истории, высеченной на твоем теле, суждено будет навсегда разлучить нас. С самой первой ночи я наталкивалась на этот мрак.
Кусочки твоего сна состояли из кошмаров и дрожи. По твоему лицу текли слезы, ты стенал на незнакомом языке.
Однажды в летний денек, во время сиесты, мы поехали купаться в Халдики. Я смотрела, как ты уплываешь далеко-далеко в море, все тело было скрыто под водой. Твоих ран не было видно под искрившейся синей волной. Я задремала на солнце. Ты разбудил меня, брызнув мне на сгоревший живот прохладными каплями морской воды.
Мы полакомились кулурико, сыром и оливками, купленными на рынке Модиано, выпили вина – ты охладил его, немного подержав в морской воде.
Я спросила, кто причинил тебе столько зла. В Треблинке, шепотом ответил ты. Эсэсовцы, украинцы. Каждый день, четыре года подряд.
Я повторила это название, в котором улавливался грохот. Я никогда его не слышала. Где это?
В Польше, ответил ты с каменным лицом.
А потом долго-долго молчал.
Mi kerido, думаю, ты никогда не был моим. Но в твоих объятиях я чувствовала себя обновленной. С тех пор как я рассталась с семьей, я скрывала Аллегру в самой глубине себя. Ты разбудил ее – а вместе с ней и мою радость жизни. Мир раскрылся передо мной. У него не было границ. И мне казалось, что я смогла бы жить без них.
А ты – ты как будто увез войну с собой, и она держала тебя в тюрьме.
И все-таки ты был способен порадоваться празднику, умел дружить. Всего нескольких дней тебе хватило, чтобы и Деметриос, и другие рыбаки приняли тебя за своего. В тот вечер, когда ты сел за стол вместе со всей этой компанией, я смотрела, как ты рассказывал им всякую всячину на смеси джудьо и греческого, смеялся, хмелел вместе с ними. И я спрашивала саму себя – неужели одна я вижу в твоих глазах эту печаль.
Я надеялась, что смогу излечить тебя от нее.
Анастасия вообще перестала разговаривать со мной – только приказывала, что надо сделать в доме или таверне. Любой пустяк выводил ее из себя, и она отправляла меня спать, как ребенка. Стоило ей уйти куда-нибудь, как я тут же вылезала в окно и бежала к тебе. Однажды ночью ее сын увидел, как я возвращаюсь в свою комнату еще до зари. Он обозвал меня шлюхой и злобно процедил: “Ты меня опозоришь”.
После того как мы подали завтрак, Анастасия позвала меня и сказала, что я обесчестила себя, ни один грек не захочет после этого жениться на мне.
Оно и к лучшему, ответила я. Не хочу в мужья грека.
Она взорвалась: “Да он совсем вскружил тебе голову! Этот чужестранец, этот еврей!”
“Да ведь и я, я тоже еврейка! – крикнула я в ответ. – Ты что, забыла?”
Она со всей силы отвесила мне оплеуху. Потом, изумленная, вперилась в меня взглядом. Щека у меня горела. Я разрывалась между яростью и жалостью. Она сказала совсем-совсем тихо: “Ты моя дочь. Я не хочу, чтобы ты доставалась ему”.
Я прошептала, что не уеду.
Выговаривая эти слова, я впервые осознала, что подумываю о том, как бы выбраться отсюда».