"Наивный до мозга костей, - лениво подумал Александр Иванович. - Вон как внимает звукам небес, даже весь подался вперед, будто выслуживается перед небесной канцелярией. Дурачок! Артист из погорелого театра!"
- А ведь нам Бог помогает, Саня. Как думаешь?
- Чаво? - притворно и развязно-широко зевнул Цирюльников, беспричинно похрустывая толстыми пальцами. - Я думаю, что мы с тобой пашем денно и нощно, как два ломовых коня. - Помолчал, досадливо-нетерпеливо покусывая губу. - Что ж, помогает, - так спасибо. Свечку при случае поставлю... Савелий, слышь, надо ехать! Время - деньги. Не дай Боже, сорвется сделка, я тебя после самого вместо "языка" в колокол подвешу и буду благовестить! И горлопанить с колокольни: "Слушай, честной народ, как звенит пустая головушка бедового Савелия Хлебникова!"
- А-а, помянул-таки Бога! - искренне возликовал Хлебников, потрепав Цирюльникова за плечи. - Ладно уж, деловой толстобрюхий сухарь, покатили!
* * * * *
Цирюльников любил плотно и вкусно покушать, - что, казалось бы, такого необычного? Но с некоторых пор он стал примечать за собой странную, настораживающую его самого привычку: ему хотелось в один присест много, много-много съесть. И порой он так много, жадно, быстро съедал, что выворачивающе тошнило и жестоко резало в животе. Бывало, на особинку накупит продуктов; все больше дорогостоящих колбас, копченостей, балыков, свежих отборных фруктов, орехов, шоколада, какой-то искуснейшей выпечки, тортов, красной и черной икры, все исключительно изысканного, необыкновенно вкусного. Зачем-то спрячется ото всех и в одиночку, тишком, будто украл, ест, ест, ест, не насыщаясь и теряя ощущение меры.
Всполохи болей в перегруженном, раздутом желудке и омерзительные, с иканиями и отрыжками недомогания заставляли его прерываться. Он тяжело приподымался из-за стола с горами объедков, пустыми, но наливающимися тупой тревогой глазами озирался, словно очнулся ото сна или забытья и теперь пытается выяснить, не видел ли его кто-нибудь за этим, несомненно, ненормальным занятием. Придерживая по-курдючьи вываливавшийся из-за ремня живот, брел туда, где можно прилечь, отлежаться, "очухаться", а лучше вздремнуть.
И вспоминая об этих - как Цирюльников сам над собой посмеивался "секретных застольях", ему иной раз мнилось, что вспоминает вовсе не о себе, а о ком-то постороннем, жизнь которого он, уважаемый, серьезный, степенный человек, случайно подсмотрел или же, быть может, увидел в кино и вот теперь - осуждает, не может не осуждать.
"Умом я начинаю трогаться, что ли?" - усмехался он, но оторопь все равно брала за сердце.
Зачем-то успокаивал себя, но так, будто говорил с кем-то посторонним: "Ну, подумаешь, покушал один, в одиночестве гордом, так сказать. Душа, понимаешь ли, да желудок требуют, жаждут, паскуды, а в присутствии людей обжираться, извините за выражение, зазорно. Ведь не свинья же я! Да и деньги водятся - многое чего могу и хочу себе позволить. Ведь я же, черт возьми, не держу голодом свою семью, они тоже питаются будь здоров как..."
Такие рассуждения кое-как приглушали в Александре Ивановиче какой-то глубинный, но некрепкий противоборческий голосок. Однако он, выросший в порядочном окружении и сам создавший неплохую семью, все же чувствовал себя неловко, виновато и опечаленно.
Но приступы обжорства с годами накатывались и ломали его волю все чаще и, можно сказать, беспощаднее. И поглощал он порой за один присест столь много, что тут же из него и выворачивало. Имея все больше и больше денег, раздвигая свои возможности, он реже и реже задумывался о том, что надо измениться, осилить эту ужасную, омерзительную и, понимал он, губительную для него страсть к поглощению пищи.
Однажды Гриша нечаянно застал отца за подобной трапезой. Александр Иванович, вымазанный, с набитым ртом, почувствовал, будто ему в лицо плескануло пламенем, а в голове тряско и обморочно закружилось. Пытаясь объясниться с онемевшим, пораженным Гришей, он подавился стерляжьим куском, закашлялся. Сын не выдержал и нервно-блеюще засмеялся над отцом напыженно-красным, с раздутыми, как у хомяка, щеками, с выкатившимися глазами и уморительно мычащим.
Наступали в жизни Цирюльникова и такие минуты, в которые ему болезненно мерещилось, будто кто-то тайком посягает на его снедь, собирается лишить этих вкусных разносолов. И он прятал пищу, рассовывал ее по карманам, по углам, по шкафам, торопливо, суматошливо. Нашептывал:
- Пошли, пошли, сволочи, прочь! Это все мое, все мое!..
А просветляясь умом и сердцем, понимал - вытворял нечто совершенно невозможное для себя, человека семейного, искренне, как полагал, заботящегося о благополучии сына и жены.
"Но когда, скажите, люди добрые, раньше я прилично питался? Ведь можно сказать - впроголодь жил и в детстве, и в юности", - немедленно являлась угодливая верткая мысль.
Он пытался обмануть себя, однако тут же сердился, потому что невозможно было не признать, что детство и юность его были замечательными, рос он при своих заботливых родителях в холе и неге.