(Все,
что она от меня получила, – это молоко и сардинки. Приятная была зверушка, но
скоро ее маята стала действовать мне на нервы, и я сдал ее в аренду миссис
Финлей, поломойке.) Но самое, быть может, уморительное уведомление касалось
обхождения с оконными шторами, которые мне надлежало задергивать и раздирать
различными способами в различное время суток, дабы не дать солнцу добраться до
мебели. Для нескольких окон описывалось расположенье светила, подневное и
посезонное, и если бы я и впрямь все это проделывал, быть бы мне заняту не
меньше участника регаты. Имелась, правда, оговорка со щедрым предположением,
что, может быть, я – чем орудовать шторами – предпочту таскать и перетаскивать
из солнечных пределов наиболее драгоценные предметы (как то: два вышитых кресла
и тяжеленную “королевскую консоль”), но совершать это следовало осторожно, дабы
не поцарапать стенные багетки. Я не могу, к сожалению, воссоздать точной схемы
перестановок, но припоминаю, что мне надлежало производить длинную рокировку
перед сном и короткую сразу же после. Милый мой Шейд ревел от смеха, когда я
пригласил его на ознакомительную прогулку и позволил самому отыскать несколько
захоронок. Слава Богу, его здоровое веселье разрядило атмосферу
Ныне для меня невозможным было бы описание жилища Шейда на языке зодчества – да, собственно, на любом другом, кроме языка щелок, просветов, удач, окаймленных оконной рамой. Как упоминалось уже (смотри Предисловие), явилось лето и привело за собой оптические затруднения: притязательница-листва не всегда разделяла со мною взгляды, она затмила зеленый монокль непроницаемой пеленой, превратясь из ограды в преграду. Тем временем (3 июля, согласно моему дневнику), я вызнал – от Сибил, не от Джона, – что друг мой начал большую поэму. Пару дней не видев его, я ухватился за случай и занес ему кое-какую третьеразрядную почту – из придорожного почтового ящика, стоявшего рядом с гольдсвортовым (которым я напрочь пренебрег, оставив его забиваться брошюрками, местной рекламой, торговыми каталогами и прочим сором этого сорта), – и наткнулся на Сибил, до поры скрытую кустами от моего соколиного ока. В соломенной шляпке и в садовых перчатках она сидела на корточках перед грядкой цветов, что-то там подрезая или выдергивая, и ее тесные коричневые брюки напомнили мне “мандолиновые лосины” (как я шутливо прозвал их), какие нашивала когда-то моя жена. Она сказала, что не стоит забивать ему голову этой рекламной дребеденью, и добавила к сведению, что он “начал настоящую большую поэму”. Кровь бросилась мне в лицо, я что-то промямлил о том, что он пока ничего мне из нее не показывал, она же распрямилась, отбросила со лба черные с проседью пряди, с удивлением на меня поглядела и сказала: “Что значит ничего не показывал? Он ничего незаконченного никогда никому не показывает. Никогда, никогда. Он с вами даже разговаривать о ней не станет, пока не кончит совсем”. Вот в это я поверить не мог, но вскоре уяснил из бесед с моим ставшим вдруг странно сдержанным другом, что благоверная изрядно вымуштровала его. Когда я пробовал расшевелить его добродушными колкостями вроде того, что “людям, живущим в стеклянных домах, не стоит писать поэм”, он только зевал, встряхивал головой и отвечал, что “иностранцам лучше держаться подальше от старых пословиц”. Тем не менее, стремление вызнать, что делает он со всем живым, чарующим, трепетным и мерцающим материалом, который я перед ним развернул, жгучая жажда видеть его за работой (пусть даже плоды этой работы запретны для меня), оказались слишком мучительны и неутолимы и толкнули меня к разнузданному шпионству, которого никакие стыдливые соображения сдержать уже не могли.