И неудавшийся Карл V на другой день в качестве благородного лорда показывал свои лохмотья публике. В маленьких (да и в больших) театрах Италии статистов одевают как попало. И шло так, пока тому же старому мошеннику Морони не сделается жалко.
– Ну что, научился королевским приемам?
Тот молчит.
– Понял, что у меня одобрение публики ничего не значит? Завтра можешь опять взять свою роль.
Морони очень любил Этторе Брешиани.
– Ты знаешь, я когда – то служил с твоим отцом. Только я стоял внизу, а он наверху. Пожалуй, он даже не помнит меня. Где ему! Он и великих мира не замечает. У него глаза особенно устроены. Он только себя и видит. Это бывает. Ну, да гениям всё простительно. Не нам его судить. А только я вот что тебе скажу, Этторе.
И он наклонился к уху молодого человека.
– Ты пойдешь дальше отца.
– Никогда!
– Это я тебе говорю. У Карло – сила и величие, и потому он поражает и удивляет, у тебя будет и то, и другое. Я уж вижу. Орленка угадывают по первому полету. Но у твоего отца никогда не было сердца. Он не трогал людей… А у тебя есть такие интонации! И потом ты плачешь настоящими слезами. Я видел вчера. Не верь дуракам, которые говорят, что артист, желая трогать других, сам должен оставаться бесстрастным. Это, к сожалению, приходит, но после. Большой актер приучается повторить механически то, что когда – то в его весну исходило из сердца. Живые ходячие фонографы! Не верь этому, Этторе. Лучше не обманывать публику, а давать ей настоящее золото вместо фальшивого.
Морони особенно ценил Этторе еще и потому, что тот не гнался за деньгами. Старый импрессарио терпеть не мог расставаться с розовыми бумажками «banco nazionale».
– Ты знаешь, – подмигивал он Брешиани, – ведь я до сих пор должен твоему отцу. Я уже и тогда составлял труппы. Ну, пригласил его. Две тысячи лир за выход… В Америку. Теперь ему мало этого, а тогда хорошо было. Надо сказать правду, много я на нем нажил, хоть и не жалел денег на рекламу и клаку. В Америке без этого нельзя. У меня, если верить моим молодцам, писавшим в газетах, на великого Карло и дикие индейцы нападали и сколько раз он задыхался в объятиях боа – констриктора и представь себе: не умея плавать, ведь он и теперь не умеет?
– Да.
– Ну вот, а ведь это не помешало ему в страшную бурю посреди Тихого океана (это у меня было даже красками нарисовано на афише) спасти молодую американку из разъяренных волн. Я даже со сцены показывал ее, молодую американку. Обыкновенно моя жена играла эту роль. Тогда было сильно аболиниционистское движение[45]. Я особого негра держал в труппе. И в каждом новом городе, где мы играли, я выводил его на сцену в цепях, и старый Брешиани освобождал его перед публикою. «Иди! Отныне ты равен каждому из нас. Железо цепей не посмеет коснуться образа и подобия Божьего!» Нужно отдать справедливость твоему отцу, он удивительно произносил это. Даже меня, хоть я сто раз слышал ту же фразу, она заставляла дрожать с ног до головы. А что делалось с театром, этого и описать нельзя. Мы его сорок два раза освободили, этого негра!
– Куда он делся потом?
– А как мы добрались до Южных Штатов, так его уже нельзя было освобождать, потому я его и продал на одну плантацию. Ну, разумеется, всё это шарлатанство допускалось только до того момента, как поднимется занавес. Тут уже конец. У меня при поднятии занавеса театр даже и в Америке был храмом. Только, знаешь, кончили мы наше tournée, мне и жаль стало за последние пять спектаклей платить великому артисту, тем более что он сам мне объявил: «Я больше с тобой, Морони, не поеду»! Почему, спрашиваю? «А потому, что для меня ты теперь слишком мелок»… Ну, я его и наказал на десять тысяч франков… Он о них и забыл, пожалуй!
XVI
Этторе весь ушел в новую роль.
Она ему спать не давала. Случалось ему проснуться ночью, и уж не смыкать глаз до утра. Он перечитал все, что нашел в общей литературе о Велисарие[46] и теперь измучился, представляя себе эпоху, со всеми ее подробностями, да так, чтобы совершенно слиться с нею, думать, как думали в то время, найти нечто недосказанное историками, но неожиданно освещающее и людей, и нравы далекого от нас мира.