Как говорила она, из-за холерического характера несчастно сложилась её жизнь, с любимым человеком не было замужества, и она жила всегда одиноко. Из-за выступающего подбородка, большого острого носа она была и некрасива. Но искристостью беседы, шуток, вспышками юмора и гнева, порывами к движению, к угощениям заслоняла всё это, казалась и моложе своих лет. Больше всего в жизни она любила музыку, умела не пропускать лучших ленинградских концертов, гоняла по Ленинграду, ища по второстепенным экранам фильм, где дирижирует Караян (такие не выставлялись на первый). Не преувеличивала, когда писала: «Музыка и достойные люди – моя жизненная опора. После хорошей музыки ощущаю, что струпья от сердца как будто отваливаются». (Так предвещательно совпало: Е. Д. устроила нам с женой билеты на «Реквием» Моцарта в Капелле, сидела с нами, слушала со слезами. И она же подарила нам пластинки «Реквиема» Верди.) Поклонницей Шостаковича была до самозабвения («если б допустил меня – мыла б ему полы и галоши»), теперь разделила это чувство между ним и мной, но ревниво следила, чтобы первое не было утеснено, и с болью воспринимала новости о жалком общественном поведении своего кумира. («Как Иван Карамазов с чёртом, так я с Шостаковичем – не могу утрястись. Сложно то, что и
Конечно, в нормальном свободном мире, подбирая себе на службу платных сотрудников по деловому принципу, не остановишься на натуре столь переменчивой, пылкой, гонкой. Но в моём полуподпольи, не на службу беря, а принимая в друзья, в доброхотные энтузиастические помощники, я не избежал глубоко довериться ей. (Да не раскаивался бы посегодня – если б не жуткая её смерть.) При отборе слишком придирчивом надо было бы обречься почти на одиночество.
Жила наша Кью – близ Разъезжей, на Роменской улице, – но в каком доме? Уже лестница, мрачно-серая, облупленная, нечистая, тёмная, додержалась до нас из Петербурга Достоевского. Звонок был – не электрический, не белая кнопка, но в тёмной двери из прорубленного отверстия торчащая петлёй-удавкой грубая толстая проволока, – вы дёргали за неё, и в глубине раздавался угрожающий колокольчик. Отодвигался тяжёлый зубчатый засов. Открывала ли сама Е. Д. (ожидая по времени) или кто из соседей, – ещё и из других дверей непременно высовывались какие-то удлинённые, скривленные малодоброжелательные лица. «Неандертальцы», «троглодиты» – звала Кью своих соседей, а было их четыре разных комнатушки из коридора изломанного, узкого, без окошка, в вечном запахе стоявших там керосинок, дурной кухни и канализации. Вся квартира была как неандертальская пещера. И только закрывши дверь щелевой длинной комнаты Кью с окошком в конце и всякий раз вздрогнув от бокового зеркала, поражающего, как ударом, своим ложным углублением вдвое, можно было радиолой, – Кью держала множество чудесных пластинок, – отглушиться от всех «неандертальцев», слышимых через тонкие перегородки.
И всё равно, измотавшись по прежнему Петрограду, я любил прийти в эту комнатку-щель, утопиться в продавленном старом кресле, слушать лучшую музыку, перекусить, попить чайку, посмотреть приготовленные материалы, позабавиться сменой восхищений и негодований Кью по разным поводам. Мрачность дома, лестницы, квартиры ничего мне не предвещала, да я-то привык ко всяким закуткам, не знаю – предвещала ли Кью.