Потом мы еще выпили и виртуально закусили: жареным мороженым и дяблями. А потом мне что-то в глаз попало. Вернее, в оба. Бодров это тоже заметил и протянул мне зеркало. Я посмотрел: в правом был Иван Карамазов, а в левом — черт. А нет, это же отражение было — значит, в правом черт, а в левом — Иван Карамазов. Не зря вы — ты и твой второй — шептались, что Карамазовы сглазить могут. Похоже, сглазили. Что с этим делать, я не знал. А Иван Карамазов — знал. Он подпрыгнул и, ухватившись за ресницы, закрыл мой левый глаз. В Израиле так трисы железные в магазинах закрывают — с грохотом. А черт — он правый глаз мне закрыл. Тоже трисами. И тоже с грохотом.
Последнее, что я услышал: у Ивана с чертом — опять ничья. Наверное, это Дмитрий Карамазов сказал. Или Алеша.
Самое сложное в жизни — это жить
Самое сложное в жизни — это жить. Когда я открыл глаза, в мире звучал
Эта линия жизни перегружена, поживите позже. ОК.
Я снял грязные от экспедиции в неизвестность кроссовки и лег спать. За окном была иерусалимская ночь, за которой всегда остается последнее слово.
Чтобы доказать существование Бога — надо его убить, а самое сложное в жизни — это жить. Я так и не научился.
Мир не сумасшедший. Только люди
Мои сны страдают бессонницей. Я сидел в кафе и курил. Тапер, спрятанный где-то в углу, наигрывал очень знакомую мелодию. Нет, не Моцарт — Таривердиев. Отдельные аккорды висели в пространстве, повторяясь снова и снова, мелодия ускользала, то кутаясь в сигаретный дым, то снова выглядывая наружу. Официант — кончики бровей прорезают потолок, на лбу волны — приносит мне коньяк, который я не заказывал, наклоняется и шепчет: «Мир не сумасшедший. Только люди». И в этот момент в кафе входит Даша. Она садится за столик напротив. Я пытаюсь встать, подбежать, обнять, спросить, дотронуться, прикоснуться, но я не могу. Я могу только смотреть и курить. Играет тапер, и сначала я, потом она, а потом я, и тогда мы, затем снова она, и тогда мы, а после этого я, нежно, грубо, страстно, долго и наконец еще, потом опять, молча, одними глазами…
Мелодия закончилась, Даша встала и ушла. Я докурил сигарету и только тогда заметил, что забыл ее поджечь.
Мир не сумасшедший, только люди. А жизнь — это кафе «Элефант». Играет тапер. Играешь ты. Играет она. Роли расписаны, слов не дали. Хорошо хоть дали коньяк и можно курить.
А через три часа мне принесут счет.
«Не плачь о том, что все закончилось. Улыбайся тому, что было»
Утром я пошел в бар проститься со своим черно-белым роялем. Надо было, конечно, сыграть что-то, но это было слишком тяжело для нас обоих. Помолчали несколько минут, опустив глаза — каждый в свое пятно на полу. Кактус — тот, который ты когда-то принес Джиму Моррисону, — молчал вместе с нами.
На черно-белой крышке рояля четыре буквы: Д А Ш А, которые я вырезал ножом — тогда, во сне. Первые две на черной полосе, последние — на белой. Буквы дрожали, держались за руки, чтобы не заплакать навзрыд. Ну или это я плакал. Может, тогда во сне плакал, а может, сейчас.
«Не плачь о том, что закончилось. Улыбайся тому, что было», — сказали белые клавиши. «Габриэль Маркес. “Сто лет одиночества”», — одобрительно кивнул кактус. «Расплакаться и не сдержать слез — это не одно и то же», — возразили белым черные. Кактус расплакался. Ну или не сдержал слез. Хотя это и не одно и то же.
«До-о-о», — попрощался я с роялем и закрыл крышку. Попытался улыбнуться. Не получилось. Забрал всхлипывающий кактус и ушел в Иерусалим.
Одиночество другим одиночеством не лечится
В Иерусалиме туман. Когда у Иерусалима похмелье — он всегда опохмеляется туманом.
У меня болел я. Как голова после попойки, когда намешал всего и много.
Иерусалим одинок. Я тоже. Я брел сквозь туман Иерусалима, прижимая к себе кактус, и кричал: до-о-о!
«До-о-о», — отвечал мне Иерусалим.