Это он пытается показной веселостью стереть гнетущее прошлое, думала Ирис. Но что у нас останется без него, ведь только благодаря ему и по его вине мы здесь. И все-таки подыграла ему – чтобы не услышать снова, что она напоминает ему о том страшном годе, о болезни матери: отпила еще глоток вина, гоня от себя мысль о том, как легко он отмахнулся от того ужаса, и радостно распростерлась под ним на диване. Когда он целовал ее, в кастрюле забурлила вода, а на ковер неожиданно выехал игрушечный автомобильчик. Эйтан вытащил из-за спины пульт дистанционного управления. Мертвое ожило, и с нее самой словно сползла старая, омертвевшая кожа, и потому каждое его прикосновение к ее телу было так пронзительно, почти болезненно. Видимо, так ощущает первые прикосновения новорожденный ребенок. Неужели и Эйтан чувствует то же самое? Ей показалось, что он плачет, – глаза у него всегда были на мокром месте: Ирис помнила, как он смущался, когда в слезах рассказывал ей о болезни матери, и как ее сердце, пустое сердце, привычное к сиротству, раскрылось, чтобы принять в себя боль будущего сироты. Притянув к себе его голову, она поцеловала эти влажные глаза.
– Любимый! – шептала она.
Ее пальцы зарылись в его волосы, его пальцы – в корни ее тела, извлекая из нее беспредельное, густое, клейкое блаженство. Этот горячий клей спаял их вместе, когда он застынет и затвердеет, ей станет ясно, что она не способна оторваться от него, даже если захочет. Но она не захочет, нет на свете такого, ради чего стоило бы оторвать ее руку от его руки, ее живот от его живота, ее бедро от его бедра.
– Надо подлить воды в кастрюлю, она сейчас сгорит, – шепнул он, не отрываясь от нее.
– Пусть горит… – прошептала она.
Ей вспомнилось когда-то слышанное от Микки хайку поэта, который уединился в горах, а по возвращении обнаружил, что его дом сгорел. И вместо того чтобы сокрушаться, сказал так:
– Как здорово! – отозвался Эйтан. – Называть дом сараем – это в самую точку, это про мой дом.
Он повторил эти строки и указал на сияющую перед ними в окне полную луну – огромное оранжевое яйцо, словно отложенное гигантским вымершим животным.
– Мир полон чудес, – сказала она.
Он кивнул.
– Да, чудес и катастроф. – И в ярком лунном свете провел пальцем по шрамам на ее животе, по ее бедрам. – Мне так жаль, что я не знал. Если бы я знал, то прибежал бы ухаживать за тобой, госпитализировал бы тебя в своем отделении. Когда в точности это произошло?
Выяснилось, что в то время он вообще был в Соединенных Штатах, но он продолжал оплакивать упущенную возможность.
– Я бы не позволил ни одному врачу прикасаться к тебе без моего надзора! Я бы самолично усыпил тебя перед операцией, был бы там все время, что шла операция, и целовал бы тебя изнутри. Мы упустили десять лет…
И она думала об этих десяти годах, о своей школе – деле ее жизни. Могла бы она добиться всего этого, будь он рядом с нею? Возможно ли, чтобы такая любовь не поглотила ее целиком?
– Мы успели бы родить ребенка, – продолжал он, словно упиваясь собственной скорбью.
– Вряд ли, там внутри все повреждено.
– Я бы все исправил, я делал более сложные вещи, поверь мне.
– Я верю, я люблю тебя.
День за днем, час за часом, одна упущенная возможность за другой… Что делать со всем этим?
Ее руки, лаская его лицо, задержались на окладистой седой бороде.
– А это у тебя с каких пор? – спросила она.
– Уже много лет, в общем-то, с самого начала. Ведь я же был в трауре, ты забыла?[20]
– Но я не помню тебя с бородой!
– Просто потому, что тогда она у меня еще толком и не росла, но когда выросла, я ее оставил, в первые годы из-за траура, а потом просто привык.
– Я думала, что ты хотел убежать от траура, – не удержалась она. – Тогда ты так сказал мне. Но, оказывается, ты убежал только от меня.
– Хватит! – взмолился он. – Пожалуйста, давай не будем к этому возвращаться! Я был в трауре и по маме, и по тебе, я не мог отделить одно от другого.
– Траур по мне закончился. Можно сбрить бороду? Я так хочу увидеть тебя таким, каким ты был!
– Ты уверена, что траур по тебе закончился? Я боюсь, он только начинается заново.
И она прошептала:
– Да, я уверена.
И тут же воровато оглянулась, словно желая удостовериться, что в комнате нет посторонних свидетелей ее обещания. Он проследил за ней взглядом.
– Кастрюля!
Вспомнив про кастрюлю, он голым помчался на кухню, а когда вернулся, на нем уже были черные трусы. Он сосредоточенно всматривался в зеркало в коридоре, держа в руках бритву и мыльную палочку.
– Давай, – сказал он. – Отдаюсь в твои руки.
– Ну же, операцию на сердце быстрее делают! – смеялся он, пока она медленно, мягко двигала лезвием по его лицу, боясь повредить белую кожу, постепенно открывающуюся их взглядам. – Мои пациенты будут в панике – я бледный, как покойник.
От пара из успевшей подгореть кастрюли зеркало все время запотевало, и оба они в нем выглядели зыбко, как галлюцинация в крашенной в бирюзовый цвет деревянной раме.