В новой версии спектакля Зигфрид не понимал, что происходит. Он воображал, что может убежать от своего псевдо-аристократического рыцарства в королевство чистой неземной любви и будущее с Одеттой, но злой дух внушал ему разрушающую страсть к Одиллии. Он уступал этому чувству, и в сцене шторма весь мир разрушался, как в постановке 1877 года. Принц оставался один, без Одетты/Одиллии, а белые лебеди исчезали с темной сцены «как мел, стираемый с доски»[802]
. В то время как в финале балета сталинской эпохи любовь к Одетте искупала вину юноши, концепция Григоровича не подразумевала ни спасения героя или его будущей невесты, ни торжественной победы над Ротбартом в битве. Судьба оставляла Зигфрида на берегу в одиночестве, он больше не обладал ничем, разве что знанием о собственных заблуждениях.«Все танцуют», — заявил один из штатных консультантов новой постановки, и действительно, в спектакле имел значение каждый танец, поскольку Григорович не позволил использовать «устаревшее оформление витрин». Вальс в первом акте представлял из себя «фестиваль», безудержный праздник; полонез служил балетным эквивалентом баллады, внося в сюжет интриги и неприятности: «Когда в середине номера начинают звенеть бокалы, танец становится загадочным, волшебным. Используя подобный прием, хореограф раскрывает внутренние стремления героя, обнажает раскол между его внутренним миром и внешними событиями»[803]
. Второй акт был позаимствован у Иванова, а части обрамляющих его актов — у Горского и Петипа, но «цитаты» не подвергались критике и не оспаривались, поскольку постановщик говорил, что придерживается лучших традиций прошлого, дабы служить будущему. А вот отсутствие профессиональных народных танцовщиков в венгерском чардаше — так же, как испанских, итальянских и польских танцах в сцене бала — стало точкой преткновения в узких кругах, обсуждавших «Григорович выбрал «патетичное подражание Баланчину» в «нелогичном» и «монотонном» балете, как жестоко оценила постановку критик[804]
Елена Луцкая[805].Однако довольно большая группа людей, например танцовщик Марис Лиепа, уверенно защищала постановку от начала до конца. Балетмейстер зарекомендовал себя как автор, который отверг реализм и приемы немого кино, использовавшиеся в
18 декабря 1969 года министр культуры посетила костюмированную репетицию, после нее планировалось обсуждение плюсов и минусов «гофмановской» постановки. Однако дискуссия не состоялась. Фурцева появилась и объявила участникам, набившимся в небольшую комнату ожидания, что она все поняла и ей все «ясно»[807]
. Чиновница раздавала улыбки направо и налево, однако не вдавалась ни в какие подробности, обещая прислать свой вердикт утром, ведь — согласно пословице — утро вечера мудренее. Встретившись с ней на следующий день, Григорович узнал, что балет запретили, но при этом он должен будет открыть Новогодний фестиваль. Подобное лицемерие, конечно, могло лишить хореографа дара речи, но он вспоминает, что защищался: отвечал Фурцевой, что романтизм был изобретен не им, и настаивал на том, что постановка всего лишь опирается на Чайковского и его гениальную партитуру. Главная идея спектакля — отлично понятная балетмейстеру — состояла в том, что идеал — это жестокая, злая вещь. Гнаться за ним — значит, обрекать себя на погибель, вот на чем строится балет. На что Фурцева ответила: «Хорошо, хорошо, ставьте»[808].