Учительница была старая и некрасивая. На голове у неё была огромная копна синтетически белых волос, а на помятых некрасивых пальцах очень плотно были надеты тяжёлые и некрасивые золотые кольца с красными камнями. Все мальчики были одеты в тёмные сине-фиолетовые костюмы с узкими погонами и алюминиевыми пуговицами. Все девочки были одеты, как горничные: в скромные коричневые платьица и белые фартуки. Почти у всех с собой были ранцы, а тем, у кого были портфели, было строго настрого указано или купить ранцы или переделать в них портфели – якобы, для сохранения правильной осанки. Парты стояли тремя рядами. Собственно, это были не парты, которые я видел в мультиках и на картинках, а грубые сборные столы из древесно-стружечной плиты. На стене, к которой были обращены взгляды всех нас, сидящих за этими столами, висела классная доска. Доска тоже была не такая, как на картинках, – не чёрная, а светло-голубая с белёсыми разводами. Она была сделана из линолеума и, как потом выяснилось, писать на ней было очень трудно – для того, чтобы мел не скользил, доску приходилось мыть сахаром. Сахар должны были приносить родители учеников и учениц. Учениками и ученицами назывались мы – сидящие за столами-партами и одетые одинаково. По радио часто играла песня про девочку Наташу, которая стала “первоклашкой”, о чём, будто, узнала вся страна. Про страну была полная чушь, конечно: не думаю, что даже тех первоклассников, которых показывали по телевизору с большим колокольчиком, запоминало так уж много людей. А слово “первоклашка” меня бесило: в нём чувствовалось какое-то пренебрежение. Я предпочитал слова “первоклассник” и “первоклассница”: они звучали серьёзнее и сразу было понятно, о человеке какого пола идёт речь. О значении же пола я узнал случайно и в два этапа. Сначала сосед Мишка отвёл меня в сторону во время игр в новом беззаборном дворе и по большому секрету, крайне невразумительно объяснил, что он узнал какое-то новое слово (в его устах это слово звучало как “юбанца”), которое означает “девчонка суёт писюн мальчишкь”. Последний звук был произнесён невнятно. “МальчишкИ” или “мальчишкЕ”, – спросил я. Мишка не понял вопроса и повторил так же невнятно. Спрашивать же его о падежах было бесполезно, потому что, как я заметил, кроме меня и моего папы, никто в мире не знал, что это такое. Тогда я спросил: “Куда она его суёт?” “Писюн, – ответил Мишка и осмотрелся по сторонам, – Только это никому нельзя говорить: это секретное слово”. Я опять ничего не понял и спросил: “А зачем она его куда-то суёт?” “Тогда течёт малафья”, – с готовностью объяснил Мишка. “Что течёт?” – продолжал уточнять я. “Малафья. Белая такая вода”. “Откуда она течёт?” – мне почти пытать его приходилось. “Из писюнов”. “А зачем это нужно?” “А тогда хорошо”. “Кому хорошо?” “Кто суёт, – сказал Мишка и, ещё раз оглядевшись по сторонам с видом государственного преступника, добавил, – Только это всё секрет”. “Хорошо”, – пожал я плечами и подумал, что и при желании ничего не смогу кому-то рассказать об этом разговоре, потому что ничего толком не понял. Мишка, кстати, был большим любителем приврать: то он стрелял с балкона из настоящего пистолета, но пистолета этого у него сейчас нет, потому что дядя его унёс домой, то он жевал апельсиновую жевачку размером с настоящий апельсин, то его дедушка был гестаповцем во время войны, а сейчас состоит в ветеранской организации. Сначала я удивлялся и верил, потому что не мог представить, что мой друг, а мы считались друзьями, мне врёт. Потом, когда неоднократно поймал этого друга на неправде, удивлялся, зачем он это делает: ему не было от этой лжи никакой выгоды, даже наоборот (если ложь раскрывалась), а врать, не имея для того достаточных оснований да ещё и себе во вред казалось мне делом чрезвычайно глупым. В конце концов я решил, что это что-то вроде болезни, и перестал обращать на мишкино враньё какое бы то ни было внимание. Поэтому рассказ про “юбанцу” я счёл тогда таким же бредом, как и сказки про дедушку-гестаповца, и быстро забыл.