Читаем Буддист полностью

Дежавю, о котором он говорит, – это один ебанутый роман, который был у меня с другим духовным наставником так давно, что и не вспомнишь. И он прав, мне буквально приходится закусывать кулак, чтобы не писать о буддисте: даже в этом посте, рассуждая об идее Нила – что вещи, созданные для успокоения, могут создавать неприятности, – я едва удержалась от очередного упоминания буддиста, хотя я ясно понимаю, что буддист не вещь, а сложный человек. Не думаю, что буддист тоже видит во мне сложного человека. В последнем письме он так разошелся, что теперь я в его глазах поглощающая всё живое богиня, такая ужасающая и могущественная, какой не бывает ни одна смертная женщина – впору надевать ожерелье из человеческих черепов. Можно подумать, что ему виднее, но нет, не виднее, и это довольно удивительно – именно такое чистосердечие меня в нем когда-то и привлекло. Но гораздо больше мне хочется ответить на другую часть комментария Райнера: мол, обосрав дихотомии, я тут же провела грань между ведением блога и Настоящим Письмом. Это тяжело: я пишу по наитию, не понимаю, почему вообще я трачу так много сил на эти записи. Я думаю о поэтах, которые рассказывают о своих «писательских практиках» как о неотъемлемой части процесса; они вовсе не считают письма и дневники менее важной работой по сравнению с ценными, стоящими особняком стихами. Отсюда и фетишизация дневников того же Джорджа Оппена. Я всегда воспринимала идею Писательских Практик как еще один пример невыносимого самомнения, мужикам это свойственно – словно они настолько верят в свой гений, что даже их списки покупок должны быть отлиты в бронзе. Сочтут ли эти мужики блог женщины о разбитом сердце за серьезную писательскую практику? Сомневаюсь. Является ли мой отказ воспринимать этот блог как Настоящее Письмо примером внутренней мизогинии? Мои посты слишком поверхностные, слишком бабские, слишком небрежные (я неуемный редактор), слишком простые. Так что Райнер прав: здесь есть противоречие.

* * *

17/11/10

Экстрадиегетика

Провожу вечер дома в одиночестве, попивая органическое нефильтрованное саке, сливочно-белое – впервые попробовала его в прошлую среду на ужине с Дэвидом Бууком. Дэвид переживал, что я стану писать о нем здесь, так что молчу. Скажу только, что мы хорошо провели время, а наш разговор, содержание которого я не разглашаю, для меня очень ценен. Дэвид видел буддиста, но не помнит его. Я выпила достаточно саке, чтобы мои чувства притупились, но недостаточно, чтобы ослабить запреты: например, я не собираюсь писать никаких постыдных грязных писем буддисту – хотя, возможно, следовало бы, ведь я никогда не писала ему грязных писем, он же строил из себя скромника, и мне хотелось сообщить ему: чувак, я на столькое способна, а ты… Грязные письма он считал слишком банальными, возможно, так и есть, если только речь не идет о переписке двух поэтов – из такого может выйти нечто захватывающее. буддист, насколько я знаю, не поэт, зато любит Джека Спайсера. Ну разве не идеально: завести роман с женой биографа любимого поэта? Разве не идеально: найти учителя-буддиста во время работы над книгой о воззрениях и субкультуре нью-эйджа? Иногда жизнь всё раскладывает по полочкам.


Интересно, смогла ли бы я написать пост в полном ауте? Звучит как еще одно захватывающее приключение, прямо как пост Джеки Вэнг под эмбиеном. Пост начинается так:

6 утра. приветик. быстро отлетаю, потому что приняла эмбиен и становлюсь всё более бессвязной. эмбиен хорош тем, что под ним можно писать и писать и писать, поскольку тебе уже пофиг – он помогает разуплотниться, а это нужно для того, чтобы говорить.

Чуть ниже грамматика и правописание начинают распадаться.

хотела написать чтолапр важное, но чтесоноговряч неразбираю собственный почерк и галлюцинирую, когда смотрю вокруг.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее