— И жизнь беско… — Федорович, нехорошо, подними парня-то. «…бесконе-е-ечная-ая…»
Отец берет меня за плечи и поднимает. Я встаю, морщась от яркого света. Прямо на меня сквозь решетки окна смотрит большое пышное солнце. От самой ограды идут спелые полосы ржи, и на межах я вижу ораву мальчишек — товарищей, спускающихся к реке.
Пахнет кислой шерстью и ладаном. От жары и духоты мигают лампадки. И давно осточертело мне рыканье Якова.
Сейчас я перебираю книги, вдыхаю пыль и запах тлена. Этот запах напоминает о росном ладане.
— Неважное воспитание дал ты мне, отец.
— Уж какое мог.
Вечером он говорит мне:
— А не пойти ли нам на печку?
Я улыбаюсь. На печке не бывал с тех пор, как перестал ездить в лес морозными ночами.
Мы спускаемся в подвальную избу и ложимся на печку лицами вверх. В избе никого нет. Темно. Тихо. Над нами шуршат тараканы. Из уважения друг к другу выжидаем. Первым начинает он.
— Да, только четверо осталось…
Отец не прибавляет одного слова: единоличников, но я уже знаю, о чем будет речь.
— Четверо из всей деревни?
— Да, четверо.
Он называет мне людей по прозвищам:
— Ермолай Прокопов, Манос да Вася Кисяй. Решетиха ночевать принимает Кисяя. От живой жены ходит — срам на всю деревню.
— Кто эта Решетиха?
— Марина Семенова.
— Марина… — повторяю я, и сердце мое учащенно бьется. — Что же ее так прозвали?
— Видишь ты, сынок, — не отвечая мне, продолжает отец, — как бы назад пятками не ходить. Мне семьдесят один год!
— Не пойдешь?
— Волосы-то у меня большие. А туда идти — все равно что волосы снять да среди бела дня по деревне пройти.
— Ну, не так уж страшно. Что тебя может держать?
— Держать-то… Гм! Все как будто на новый лад. А станешь разбираться, — нет, не все. Какая-то десятая доля мешает.
— Что это за десятая?
— А ты покопайся и у себя ее найдешь.
— У меня-то нет.
— Ну, нет, значит, твое счастье.
— А как ты на это смотришь?
— Я-то?.. Слушай, расскажу тебе историю. Ехали мы с Дашей из Полянки. Пахали. Мерин молодой, сумасшедший. Я держу его. «Исправь седелку!» Стала она исправлять седелку, а меня будто кто подтолкнул, говорю: «Да садись на него!» На лошади никто не бывал. Стала она садиться, как мерин уши навострил, да задрожит-задрожит! Я ей кричу: «Вались!» Упала она, да поздно. Рванулся, мне два зуба вышиб, на воздух меня поднял. Ну, делать нечего, взял и отпустил. Он помчал.
Отпустил, сошники-то сразу в землю воткнулись, оглобли треснули, только пыль поднялась, а больше ничего не видно. Разве удержишь? Берегись! Так и тут. Уходи, видно, с дороги. А дорога та широкая, всю Россию приняла. Мы вот только кое-где на тропочках, как зайцы в кругу. Как ни ходишь, а все на старое место придешь.
— Скоро и тропочек не будет.
— Ну что же, один останусь. Стану жить, как Диоген в бочке.
Отец легонько трогает меня за плечо, и мы останавливаемся. За кустами в оранжевом рассвете медленно идут по меже двое. Один — рыжебородый, в каком-то коричневом тряпье, в лаптях, без фуражки, волосы перетянуты веревочкой. Впереди него раскачивается длинный парень в синей рубахе, в синих штанах, босиком. На плече, как пика, деревянная мера.
Мы узнаем Васю Кисяя и шестнадцатилетнего его сына Пашку. От поры до времени они начинают говорить, но то ли им лень, то ли не могут найти контакта, замолкают.
— Да-а-а… — мечтательно произносит Пашка.
— Хм! — отвечает отец. — А все-таки…
И снова молчат. Кисяй смотрит в небо. В небе, далеком и холодном, исчезают звезды.
Теперь нам хорошо видны их лица. У Пашки синие глаза. Он курнос и губаст.
— В Сибири, чай, есть такие места, что хлеб без навоза растет, — говорит Кисяй. — Вот бы туда на простор жизни!
— Теперь, брат, везде одинаково.
— Ну? Ты думаешь, и там?
— Не знаю, — вяло отвечает Пашка. — Поди, и там то же самое.
Кисяй вздыхает.
— Ошалел совсем, — шепчет мне отец. — Оба и с сыном-то ничего не делают, только мотаются да спят. — И уже со страхом добавляет: — Вот так всю жизнь прожил.
Пашка снимает с плеча меру. Но прежде чем промерять, они начинают спорить: один говорит, что тут не больше шести с половиной, другой находит, что будет шесть и три четверти.
Не дождавшись, когда они кончат спорить, мы выходим из-за кустов. Оба удивленно смотрят на нас.
— Славно! — говорит Кисяй. — А мы думали, кроме нас, никого и в поле нет.
Он кивает на солнце, выглядывающее из-за леса.
В деревне поют петухи. Откуда-то приносит вчерашнюю теплоту и горечь овинов.
Кисяй делает Пашке вялый знак рукой. Пашка начинает мерить.
— А ты и единоличника не трожь, — говорит Кисяй. — Колхоз колхозом, а единоличник тоже жить хочет.
Мы с отцом молчим. Мне кажется, Кисяй говорит больше по привычке жаловаться. Ему даже сердиться-то лень. Вспоминаю Марину. Неужели опустилась до этого? Непонятно и страшно.
— Колхозу — земля и единоличнику тоже земля, — продолжает Кисяй. — Ведь, кажется, такая идея-то спущена.
— Шесть с половиной! — радостно кричит Пашка, нашедший, что их полоса у́же на четверть. И смотрит на нас своими синими глазами.
Мы идем молча. Под ногой хрустит упругая отава.
По обе стороны плывет земля. Она кажется лиловой и пахнет яблоками.