Покаюсь в одном моем старомодном литературном пристрастии: я люблю читать рассказы. Пристрастие к этому жанру, повторяю, читательское во мне. То ли потому, что мне здорово не везло — часто напарывался и увязал в тощище непролазных романов, — но скорее всего это объясняется тем, что я принадлежу к тому давнему поколению, которое видело, как русская советская проза зачиналась с рассказа. И нередко случалось тогда, что молодой писатель становился всероссийски известен всего-то с нескольких его страничек. И он не покидал этого жанра, не полагал его трамплином к «большой» прозе. Никому не вскакивало тогда в голову делить прозу на «большую» и «малую» по принципу количества печатных знаков в произведении.
Журналы того времени разноцветно пестрели всё новыми именами. Слава богу, еще не было маститых, неприкасаемых. Не было еще среди них обреченных на гнетуще-стабильный успех. И высшей премией была стойкая признательность и признание многочисленного неорганизованного читателя.
Вот таким неорганизованным читателем я и был тогда.
Без посредников.
Один на один с журналом или книгой, попавшими в мои руки.
До моего уха доносились глухие раскаты боя между литературными направлениями, невнятица их названий катилась мимо: я любил писателей и враждовавших между собой. Гораздо позднее я узнал их тогдашние теоретические декларации, и, как правило, эти декларации только снижали мое преклонение перед кумирами.
Мне кажется, читатель нередко испытывает разочарование при знакомстве с любимым творцом. Великие произведения лучше, чище, оглушительнее самого творца, ибо в них выражены самые высокие свойства его души.
Литературные сражения забываются — остается художество, и притом далеко не всегда оно принадлежит триумфаторам нынешних и былых боев. Для меня и сейчас писательская проповедь своих взглядов впрямую, всяческие «программные» высказывания, за редчайшим исключением, несоизмеримы с тем, что писатель создает художественными средствами. Из этого вовсе не следует, что в жизни он, скажем, дурной человек, а в своих произведениях — прекрасный. Я-то, возможно по наивности, упрямо думаю, что дурной человек вообще не может написать прекрасное произведение.
Начал я издалека. То есть это только так чудится, что издалека. Читатель и литератор неразделимы в писателе, он неотторжим от своего читательского вкуса. Чтение книг — это его незримая работа: он восторгается, остается холоден или испытывает отвращение от прочитанного, в единомыслии, в протесте и споре с прочитанным обостряются его писательские пристрастия. И желание написать так, как никто до него этого не делал.
На всевозможных встречах с литераторами им задают непременный дежурный вопрос:
— Кто ваш любимый писатель?
Чрезвычайно наивно полагать, что у интеллигентного человека может быть
— Чехов.
Ничего оригинального в этом нет. Ну разве только, что в нынешних широких читательских кругах прозу Чехова, по моим наблюдениям, знают до слез мало. «Проходят» в школе, то есть проходят мимо. Счастье, что пьесы его со все возрастающей славой шествуют по сценам мирового театра. Гениальный драматург Чехов — это уже прочувствовано планетарно.
А я говорю о его великой прозе. О рассказах.
Мой читательский путь к Чехову был непоследователен. Я не стал бы на этом останавливаться, если б не думал, что нечто похожее, быть может, происходит и с нынешним молодым читателем.
В двадцатые годы, подростком, — отчаянно стыжусь своего тогдашнего воинственного невежества, — я был вообще равнодушен к «старой» литературе. Правда, знал ее совсем недурно, но она была где-то в глубоком тылу моего сознания и любопытства.
Фронтом же, где я сражался с самим собой и с моими сверстниками, являлась новая, на моих глазах нарождавшаяся литература. Одним обстоятельством все-таки горжусь: с годами выяснилось, что у меня был недурной вкус в выборе художественных произведений нового времени, хотя он порой и расходился с тогдашними хвалебными или негативными оценками дежурно-старательной критики. Полюбившиеся мне молодые советские прозаики прошли беспощадную более чем полувековую проверку и нынче продолжают являть чудо нашей литературы.
Разумеется, я переболел в пути и кое-какими модными поветриями, но недомогание мое протекало спокойно, без истерики, и длилось не подолгу.
Увлечение новой прозой, рассказами (и, конечно, стихами!) почему-то не совмещалось, не сожительствовало с классикой, а непременно если и не отрицало ее, то не позволяло ею восхищаться.
К Чехову я плыл причудливо — не от него к новой прозе, а в обратном направлении: по руслам советской прозы я впадал в море Чехова. Еще раз повторю — впадал читательски и обнаруживал, что планктон этого безбрежного моря неоскудеваем, неисчерпаем, сколько бы ни потребляла его вся русская и мировая литература.