В один из дней рождения Анны Андреевны, лет за пять до ее смерти, я пришел к ней с Александром Александровичем Кроном. Часто бывая в Ленинграде, Крон неизменно навещал Ахматову в самые темные для нее времена, и заведено им было так, что он непременно являлся с бутылкой шампанского и баночкой консервированных ананасов. Раздобывал их иногда чудом.
Однако на этот раз не оказалось ни шампанского, ни ананасов. Насколько помню, мы даже не знали, что этот день — день рождения Анны Андреевны. И пришли мы, прихватив с собой обыкновенную бутылку водки. В тот год Анна Андреевна еще без труда передвигалась по квартире. Сидели мы в кухне за маленьким столиком. Никого, кроме нас троих, не было, вероятно, все поздравлявшие Анну Андреевну в этот день уже перебывали у нее, да и сомневаюсь, много ли людей знали эту дату.
Если бы кто-либо из так называемых «обожателей» Ахматовой заглянул тогда в кухню, он изумился бы до смерти. Ему показалось бы кощунством, что мы болтали с Анной Андреевной. Болтали о чем попало. Ну, ладно, — мы с Кроном никого бы не удивили, но сама-то Ахматова!.. Она не произносила ничего, что можно было расхватать на цитаты, ни грамма «жреческого», «поэтического», мы даже сплетничали о братьях-писателях, и Ахматова блестяще злословила — она умела это делать с одной ей присущим изяществом и наблюдательностью.
Поражала речь Ахматовой, ее лексика. Изумляла внезапная современность ее языка, его сегодняшность, даже уличность.
Разумеется, я не имею в виду уличную брань, издавна ставшую модной и в интеллигентской среде, — в судьи не гожусь, грешен и сам.
Анна Андреевна с легкостью употребляла обороты речи, еще не вошедшие в узаконенный синтаксис, еще не отобранные даже в словарные просторечия. И они вкрапливались в ее речь с ювелирной точностью.
Какими путями все это проникало к Ахматовой, я не понимал: она не стояла в длинных магазинных очередях, почти не пользовалась городским транспортом, не участвовала в массовых мероприятиях, то есть слуху ее вроде бы неоткуда было улавливать звуки уродливых языковых выкидышей, которые лишь впоследствии из гадких утят, бывает, превращаются в белых лебедей.
Разговорный язык необходим был Ахматовой так же, как он был необходим Пушкину. Вспомним, с какой охотой Пушкин пользовался этим грубым языком в своих письмах. Всякая возвышенность речи претила Анне Андреевне. И в свои стихи Ахматова запросто врубала прозаические разговорные обороты: «Какая есть. Желаю вам другую. Получше…» Здесь, в этом оголенном сочетании слов, поэт «опускается» до того уровня, на котором общаются, попрекают мужчин брошенные, обиженные ими женщины любых социальных сословий. И этим достигается всеобщность чувства ревности и женского одиночества.
«Какая есть. Желаю вам другую. Получше…» — это произносится и в коммунальной квартире, и на танцевальной площадке под радиолу.
И это же вправе произнести поэт, когда ему по-человечески худо, скверно.
Тот вечер на кухне запомнился еще и вот почему. Анна Андреевна сказала мне:
— А вы меня совсем не боитесь.
По наивности или по глупости не сообразив, что она имеет в виду, я ответил:
— И никогда не боялся, в те годы приходил к вам, а сейчас-то уж чего…
— Да я не об этом. Вы вообще не боитесь меня.
Вон, оказывается, в чем была суть: Ахматова не внушала мне той цепенящей робости, того придыхания, которое овладевало многими людьми, посещавшими ее.
Я не посещал. Я приходил.
Совестно признаться — я ужасно жалел ее.
Отчетливо представляю себе, с какой уничтожающей яростью и презрением могут накинуться на меня: да кто вы такой, чтобы посметь жалеть поэта Ахматову?!.
Спорить неохота. Скажу только, что если бы мы научились побольше жалеть друг друга, то множество мерзостей не сотворялось бы человечеством.
И расскажу о пронзившем меня особенно остро чувстве жалости, которое я испытал к Анне Андреевне. Это случилось в самый последний период ее ленинградской жизни.
Я пришел к ней днем, принес несколько листков копирки — Анна Андреевна позвонила накануне и спросила, нет ли у меня копировальной бумаги. Дверь открыл кто-то из домашних, я прошел в конец коридора, в ту дальнюю комнату, что была подле кухни.
Здесь и жила Ахматова.
Она недавно вышла из больницы. Разрушенность сильно коснулась всего ее облика. И день за окном был тоскливо-серый, петербургский. Анна Андреевна уже не подымалась из своего кресла при гостях, и сейчас, ранним днем, быть может, даже еще утром для нее, скудно освещенное лицо ее, обесцвеченное болезнью, больницей, оплывшее, усталый запавший рот, отсутствие на плечах привычной шали и потому открытая бесформенность тела — все было зримо. Однако больнее всего меня ушибло вот что: платье Анны Андреевны, утрешнее, затрапезное, надетое, по-видимому, второпях, оказалось наизнанку — на нем, у шейного выреза, был пришит прачечный номер, и он сейчас был наружу — Ахматова была помечена номером!
Я не знал, куда девать свои глаза.
Поблагодарив за принесенную копирку, Анна Андреевна сказала:
— Я получила грандиозное письмо. Хотите почитать?
И указала на конверт, лежавший неподалеку на сундуке.