Эту фразу: «Я получила грандиозное письмо» — слышали от Ахматовой многие из приходивших навестить ее в последние годы.
Письма присылались кем-либо из читателей, они были немногочисленны — стихи Ахматовой почти не доходили до людей, но если доходили все-таки, то кто-то из восхищенных ее поэзией делился с Анной Андреевной своей радостью узнавания, а порой и простодушно изумлялся, что она еще жива.
Я испытывал щемящую неловкость, смущение оттого, что Ахматова, поэт, уже давно причисленный мной к классикам русской литературы, полагает необходимым для себя ознакомлять своих гостей с несколькими письмами читателей, словно бы в доказательство масштабов своей поэтической работы. И опять, и опять я думал, до какого же противоестественного состояния можно довести человеческую гордость, на какой нищенский кислородный паек можно ее посадить, чтобы она не задохнулась.
Быть может, мне не следовало об этом писать, и я не стал бы этого делать, если б не знал, что были люди, относившиеся к этому иначе.
Вера Федоровна Панова, писатель талантливый, человек умный, но насмешливо-недобрый, сказала мне как-то:
— Вы были у Анны Андреевны? Водила она вас по себе, как по музею?
В 1954 году приехали в Ленинград английские студенты. Будучи на приеме у городских комсомольских секретарей, студенты, среди прочего, поинтересовались судьбой Ахматовой и Зощенко. Свое любопытство они пояснили: за рубежом бродит слух, что два этих писателя репрессированы.
Студентам, естественно, ответили, что слух лживый — Ахматова и Зощенко никогда не были репрессированы.
Молодые англичане спросили: а нельзя ли им встретиться с ними?
И эта встреча состоялась.
В гостиной писательского клуба руководил данным мероприятием Александр Дымшиц. Ему доверили это ответственное дело, выбор пал на него, ибо свою охранительскую репутацию он блюл с той особой старательностью, которая свойственна людям однажды провинившимся и строго за это наказанным.
Однако не по его вине приключилось так, что он не оправдал доверия.
Встреча оказалась неуправляемой.
Само время ее, 1954 год, уже носило в своей утробе, но еще не довело до степени зрелости то устройство, что сработало через два года.
В пятьдесят четвертом году история как бы спружинилась, спрессовалась, зависла ее непредсказуемость, и еще неясно было, какие механизмы придут в движение под воздействием этой заново напряженной пружины.
Жажда перемен, торопливое, лихорадочное ожидание их, усталое неверие в их приход и тупое, злобное сопротивление тому, чтобы они наступили, — все эти предощущения выталкивались на поверхность людского сознания и сшибались между собой.
Пятьдесят четвертый год давал возможность для предположений: вместо одного привычного варианта истории внезапно оказалось несколько, и люди, отученные, отвыкшие от догадок, пытались угадать, что именно их ждет. Забрезжила возможность многообразного поведения.
Английских студентов, для которых была организована эта встреча с двумя великолепными русскими писателями, вряд ли волновала их судьба. Произведений Ахматовой и Зощенко они не читали. Представить себе, в какое положение будут поставлены этой встречей Анна Андреевна и Михаил Михайлович, приезжие юнцы не могли, да и не посчитались бы, если б даже знали. Ими руководило жадное и бесстыдное любопытство — не более того.
Что касается Александра Дымшица, то он, надо полагать, был уверен в незыблемости протокола подобных встреч, поскольку этот порядок уже закодировался в его генах.
Иностранцы задали Ахматовой и Зощенко один и тот же вопрос.
Сперва он был обращен к Анне Андреевне, и, покуда переводчица «Интуриста» переводила, Ахматова, отлично знавшая английский, не поворачивая своей царственной головы, тихо сказала сидевшей рядом Елене Катерли:
— Это не для моего сердца.
И на вопрос, уже прозвучавший по-русски:
— Считали ли вы справедливым и считаете ли вы сейчас справедливым то, что было сказано о вас в критических статьях в сорок шестом году?
Ахматова сухо ответила:
— Да. Только так.
Мудрость ее истерзанной судьбы подсказала ей этот ответ.
И беспощадное любопытство заграничных мальчиков тотчас погасло.
А Зощенко, наивный Михаил Михайлович, великий провидец в своих маленьких рассказах, простодушно убежденный, что они помогут новому строю искоренить свои пороки, правдоискатель Зощенко, глубоко оскорбленный тем, что его неправильно поняли, оскорбленный тем пошлым, торжествующим невежеством, которым он так превосходно умел наделять своих выдуманных персонажей, — не смог вынести его применительно к себе. Литературный герой, открытый им, наблюденный им, изображенный им, — ожил и посмел хлобыстнуть своего создателя-автора. Это было до того нереально для наивного Зощенко, что ему чудилось — так не бывает и, уж во всяком случае, так не смеет быть. В нем еще тлело давнее, старомодное, как шпага, представление, что свою честь должно и возможно отстаивать при любых обстоятельствах.