— Если мы начнем что-то допускать, нам придется допустить все, — степенно заявляет Даниэль, этот подрастающий Фукье-Тенвиль.[6]
Я вкладываю в свой крик всю силу отчаяния:
— А «Свинарник»?[7] Ты видела «Свинарник», Андре?
Увы! Андре тоже захвачена воинственным пылом, но не может его выплеснуть, так как Жак с Даниэлем не дают ей такой возможности, и поэтому, не обращая внимания на мой крик души, поворачивается к Венсану и Софи, его тринадцатилетней подружке, которые пребывают в полной растерянности.
— Да о чем же они спорят?
— О чем они спорят, дети мои? О самом главном, об ответственности человека. Разве вы не понимаете?..
Все кончено. Я понуро бреду за сыром в сопровождении Бобби: он стонет, обхватив свою кудрявую голову.
— Конец света, просто конец света!
Гостья ушла около десяти, до конца оставалась любезной, но была бледна, под глазами залегли круги, жаловалась на мигрень.
— Как у тебя оживленно! — сказала она вежливо.
Наутро в ванной — отбой, Жак и Даниэль терзаются угрызениями совести.
— Мы испортили ей вечер…
— А ведь она такая симпатичная…
— Красивая и не глупа…
— Больше она к нам ни ногой… Что делать?
— Если позвонить ей и извиниться, она решит, что мы над ней смеемся…
Жака озаряет идея:
— Мы пошлем ей букет цветов.
— Неплохо, — оживляется Даниэль. — Но я думал, мы сейчас совсем на мели?
— Неважно. Напишем ей несколько любезных слов. И отправим с букетом!
Акт искупления совершен в тот же день. Вечером мы втроем — Жак, Даниэль и я — идем на коктейль, устроенный в честь моей мамы. Даниэль встречает там одну знакомую, юную девицу, только что обручившуюся. Они болтают в уголке. Занятая своими светскими обязанностями, я не сразу замечаю, что Жак уже успел присоединиться к молодежи. Подхожу к ним, и как раз вовремя.
— Как прекрасно, что у вас есть убеждения, — слышу я. — Вот у меня так их вовсе нет, никаких…
Я бросаюсь на выручку:
— Умоляю вас! Вспомните про вчерашнее!
Они успокаивающе кивают мне головой. Тут в меня вцепляется мама, которая хочет представить мне новых гостей. Ухожу с тревогой в сердце. Возвращаюсь через двадцать минут и вижу Жака крайне возбужденным, Даниэля чрезвычайно спокойным, девушку — чересчур румяной.
— Я покидаю вас, — говорит она с явным облегчением. — Я еще не поздоровалась с другими гостями.
С подозрением смотрю на сына и мужа. Они отводят глаза.
— Что вы тут наговорили этой бедняжке?
— О! Ничего… ровным счетом ничего… небольшая дискуссия…
— А если честно? Опять придется дарить букетик?
— Боюсь, что да, — говорит Даниэль.
Это в конце концов влетит нам в копеечку.
Религия
Тетушка вышла замуж в 1914 году. Полгода спустя ее горячо любимый муж пропал без вести.
— Такова была воля Господа нашего, — говорит она. — Не могу сказать, чтобы я была ему благодарна.
Замуж она больше не вышла, да у нее и в мыслях этого не было, так и жила в своей темной и неопрятной трехкомнатной квартире на первом этаже, где находили приют все ее родственники, попавшие в трудное положение, — она кормила их, поила, одевала и немилосердно тиранила, принимая все меры к тому, чтобы в минуту расставания их плечи не давил непосильный груз благодарности: этой цели успешно служили ядовитые замечания и язвительные намеки относительно их нравов и бескорыстия. Тем самым она отрекалась от возвышенной радости — протягивать руку помощи, и ее душу, замкнутую, ожесточенную и добрую, точила тайная язва. Она признавала только сдержанные отношения, насмешливые и безжалостные, подавляя в себе тоску по ласке, томившую ее еще со времен ее сиротского детства. Пока здоровье позволяло, она каждый год носила цветы на могилу двоюродных братьев, вырастивших ее «из милости».
— Это мой долг, но не могу сказать, чтобы я очень их оплакивала.
Она была необычайно пунктуальна по части дней рождения, подарков и всяких знаков внимания, которые тоже считала «долгом», и та медленная пытка, на которую ее обрекал паралич, не шла ни в какое сравнение с мукой от сознания, что «платить долги» не из чего и некому.
Она была крайне экономна, даже скаредна в отношении самой себя, но свою жалкую пенсию бывшей почтовой служащей и вдовы солдата раздавала с какой-то воинственной щедростью. Ей хотелось верить в корыстолюбие своих визитеров (возьмите эти деньги, заберите эту вазу, картину, безделушку, раз она вам понравилась, берите, берите, я так хочу!): любовь, доброта, жалость — она не могла вынести бремя этих чувств. И когда после упорного сопротивления, заметив у нее на глазах слезы отчаяния, мы принимали ее насильственный дар, она умела как-то по-особому благодарить, жалобно и одновременно насмешливо, словно давая понять, что и сама не совсем всерьез относится к комедии, которую заставляет нас разыгрывать.
И вот, когда у нее уже ничего другого не оставалось, она посулила в награду небо:
— Помните свой долг по отношению ко мне. Бог вам многое за то простит.
Сама она, неукоснительно соблюдая «свой долг», принимала все меры к тому, чтобы никто не мог отнести ее поступки на счет доброты или приязни — подобные чувства были ниже ее достоинства.