Музыкального слуха у меня нет, не могу запомнить ни одной мелодии – ты всегда потешался над моим домашним вокалом, хотя пел я с глубоким чувством. Да, мне и впрямь не дано угадать ни единой ноты. (Но зато умел различить в музыке будто особый звон, свидетельствующий, что музыка предельная, величайшая.) Но именно потому для меня великая музыка (именно та, что с особым звоном) – словно б нерасчленимая мистическая субстанция, воспарившая над миром, и безусловное свидетельство вечной жизни. А вот ощущенье ритма у меня безошибочное, даже мог бы стать неплохим ударником. Мелодию существования не всегда могу различить, но ритм ее точно угадываю, и поэтому
[Две строчки зачеркнуты.]
а значит и самому дотошному археологу не дано понять смысл хотя б одной ушедшей эпохи, с ее надеждами, страхами, упованьями, понятиями о добре и зле, с ее бытием, законом, заветом и апокалипсисом, коль и собственная жизнь каждого не цельна, а тот же слоеный пирог, где прошлое немо, – лишь его вехи слабо мерцают отличным друг от друга светом, – да еще отличаются своим ароматом, который едва ль не заглушает могильный смрад, – сознательно оставляю двойное управление потому что [до конца строки нрзб] выходит, человеческая жизнь не роман, даже не повесть, а всего лишь заметки небрежного репортера, хотя не лишена завязки (утаенной памятью) и развязки, почти всегда нежданной. Иным и хочется ее собрать в горстку, но это вряд ли возможно. Уж тебе говорил, что я не бог, но червь. Так вот иногда себе кажусь действительно червяком, разъятым на части или, скажем, на главы или параграфы. Ведь ты помнишь жестокую забаву нашего раннего детства, когда разрезав дождевого червя лопаткой, мы, изумленные, наблюдали, как его каждая часть будто живет своей, отдельной жизнью, извивается в собственной муке. По природе собственник, я давно убедился, что попытка присвоить свою жизнь целиком так же бесцельна, как эта его располосованная на части судорога.
В моей личной истории тот же ритм, что обнаружил в этом раскопе. Постные годы мне казались пустынными и безвыходными, вроде камеры-одиночки для бессрочно и безвинно осужденного, где я навек замурован. Не образ ли ада? Но это изнутри, а постфактум я уже ностальгировал по тем эпохам, конечно, не прозябания, а скопления жизненных сил, – даже по их сугубой горечи, без которой жизнь не сладка. В них был и отчаянный романтизм противостояния неизвестно чему, видимо, пустоте, плескавшейся у самых губ; если попросту говорить, той смерти, что куда хуже физической. А годы жирные? В них невеликий толк: они лишь беспечная растрата всего прежде накопленного. Разумеется, иногда хотелось из булки наковырять фунт изюма, то есть сохранить в памяти лишь яркие моменты существования – горстку обычно поздних, а не своевременных прозрений и созидательных порывов – а прочее позабыть. Однако жизнь, конечно, пуста без какой-то изюминки, но от сплошного изюма – оскомина и [нрзб].
Меня вновь понесло куда-то в сторону, но ведь невыносимо скучен был бы подробный рассказ о том, как я с помощью нехитрого инвентаря вгрызался в подоплеку моей долины, в ее почву, то жирную, словно плодородный чернозем, то сухую, столь неподатливую, что ее приходилось долбить кайлом (оно тоже оказалось под рукой). Притом не скажу, что было много полезных, интересных или поучительных находок: кроме костей и всевозможных руин (люди, как знаешь, так и норовят расколошматить все созданное предками; однако не в крошку, а все ж сохранив руины, столь привлекательные для туристов) лишь очень редкие блестки гениальных, но уже не актуальных прозрений. Что ж удивляться, коль это именно прошлое, от которого я решительно отрекся? Столь совершенно прошлое, что из него никак не вылепить будущего. Это уж ты мне поверь, знаю, о чем говорю.