Думает о них Микула, запертый с чужими, незнакомыми ворами и убийцами. Сплевывает нехорошую слюну на пол, но вкус во рту делается еще противнее и кажется, что отделяются от скул щеки и от зубов десны и губы. Все заживо сварилось или отгнивает в этой страшной, густой духоте и вони. Тело делается тяжелым, кости закипают в вязкой гуще, как в вару — хочется их вынуть, выставить куда-нибудь на солнцепек, как сырые березовые поленья.
И не дождаться утра. Как ни рано будят каторжан на работу — бесконечна ночь арестантская.
Но вот встали, загремели цепи, льющейся рекой железных колец, выползли во двор и первые глотки зимнего морозного воздуха закружили голову, как первая любовь. Но умылись, наскоро выпили свой чай-помои, съели утреннюю порцию затхлого хлеба; игрой забавой-забавой кажется работа в белом, чистом, шелестящем и рассыпчатом снегу, на рубке дров.
Тут и тело молодеет так, что вовсе нет у него веса, и восковое лицо чуть покрывается румянцем, и какие-то обрывки дум-надежд приходят в голову.
Когда же выходит на небо солнце и загорается ослепительно-белый зимний сибирский день — так вкусно пахнут опилки сосен и берез, и так ласково поет поперечная пила в руках Микулы.
До изнеможения рубит, пилит и ворочает дрова Микула. Приспособился с цепями: не звенят и не мешают. Страшно и подумать, что рубку дров могут ему заменить работой в шахте. Поэтому старается Микула, ласков с товарищами по работе и послушен с надзирателями, как ребенок. Ненавистен за вынос — леность к соседям по работе, неопытен в лукавстве, не ходит к фельдшеру, не жалуется на плохую пищу. Только бы работать на снегу, в лесу, на воздухе. И редко-редко на минутку сядет на пенек или на бревно покурить, затянется табаком, склонится, глаза закроет — и… Все, все, все!.. Что было и чего не было — пригрезится, не то, как сон, не то, как явь былая или будущая, но возможная, живая, правдишная и чудесная!..
Эх, да что там! Жизнь — минута, каторга, тюрьма, неволя — все это только сон тяжелый… А то, что грезится — явь и правда! Потому, что были поля и дубравы, носились по ним тройки лошадей, была красавица Анисья и святой старик Яша с его радостными снами.
И сны его не сны, а правда. Правда! Правда!.. Разве не правда — этот белый, чистый и ослепительно сверкающий снег?
Кончилась давно ночь в тюремной камере, а с нею давно кончилась и каторжная жизнь Микулы и началась чудесная невероятная, как в сказке, но правдивей и красивей, чем во сне и в сказке.
И не один Микула — все, кто слышал и запомнил и унес с собой рассказ блаженненького Яши-старичка про сон его, — у всех запала эта сладостная думка о пресветлом храме-тереме… Есть он или нет его — неважно! Важно, что он должен быть. И стал!
И вот сбылось… Все, все сбылось, хотя и не совсем все так, а все-таки сбылось чудесно, как чудесное солнце, как чудесные реки, и луга, и горы со снегами на вершинах.
Все сбылось!
И сбылось все там же, на распрекрасном мете возле дедушкиной пасеки. Сама собой построилась, раскрасилась и озарилась солнцем самоцветная хоромина. Всеми яркими цветам разукрашена и раззолочена, низкие своды стрельчаты, как в церкви, и все мастерство самодельное, ручное, узорчатое. Расписывали всё иконописцы, веселые церковные красильщики местные и древне-византийские, заморские мастера. Над окнами и на столбах золотые маковки и узорная резьба, на стенах синяя глазурь и бирюза, и серебро лепное.
Обширная палата и трапезная, и моленная с открытыми настежь тремя широкими и низкими дверями, похожими на иконостас, и разделена она на две половины широкими, вверху крутыми, раззолоченными арками, поверх которых синий потолок, усыпанный серебряными звездами.
А в пролеты дверей видно яркое, утрене весеннее приволье гор, полей, лугов и реки, уже знакомых. Только на всем теперь лежала дымка призрачной голубизны.
Посреди хоромины стоял предлинный стол, покрытый золотистою парчовою скатертью, а на столе старинные блюда с яствами сосуды с винами, ковши и чаши, большие, бело-румяные пироги и караваи хлеба. Ломился стол от обилия различных фруктов, яств и браги.
А за столом сидели попарно все знакомые, недавние невольники и между ними посреди Микула и Анисья в брачных старорусских, полунатуральных, полусказочных нарядах. Справа рядом с Микулой — Васька Слесарь и Стратилатовна, слева рядом с Анисьей — Лизанька Цветочек и Митька Колюшкин, а далее множество гостей — товарищей недавних по несчастью и все они с женами или с невестами, и все в полу боярских ярких сказочных нарядах.
А у концов стола, поодаль друг от друга, стояли, ожидая приказаний, Яша и просвирня оба в белых, длинных, холстяных рубахах, подпоясанных простыми веревочками. С удивлением и любопытством смотрели они на застолье, не веря всему, что видели. И казалось, что никто из бывших за столом не верил всему происходившему. Может быть поэтому-то все сидели неподвижно, будто все кого-то ждали самого главного, или к чему-то боязливо или радостно прислушивались.
И вот раздался голос вдалеке, тягучий и пугающий:
— Слуша-ай!..
А сверху из под купола, как гром упал другой, неведомый: